– Элизабет, 23 февраля 1601 года, в Вестминстере, я прощался с жизнью. Каждый день из тех четырнадцати, в которые нас носило по морю, я неоднократно прощался с жизнью – но когда ступил на спасительную твердь, понял вдруг, что прощаться было не с чем. И главное, не с кем. Безумно любить тебя, но знать, что никогда не прижму к груди, знать, что мне никогда не улыбнется наше дитя, – нет, Элизабет, такая жизнь фальшива и переполнена мертвечиной. Только не напоминай о том проклятом договоре, он изначально не имел для меня никакого значения, ибо я надеялся, был уверен, что моя безумная любовь вскоре подвигнет тебя к близости – не в ответном влечении, так хотя бы с осознанием своего женского, своего человеческого долга. Любимая, пойми же, я мечтаю о нашем ребенке! Потом, когда он будет зачат, наш брак, если ты так захочешь, может опять стать платоническим… Уилл выразил эту мою мечту с удивительной поэтической силой, откликнись, умоляю! Мне все равно – на мои чувства или на его сонеты, но откликнись!
Я опустился на колени и неотрывно смотрел ей в глаза – светло-зеленые, как вода в озерцах Шервудского леса.
Но в них была непреклонность отказа, в них, как мне показалось, не было ни сочувствия, ни жалости, как, наверное, – с ужасом подумал я тогда, – не было ни сочувствия, ни жалости в глазах ее отца, посылавшего солдат навстречу увечьям и смерти…
– Роджер, ты вправе не верить в мою любовь или считать ее уродливой… Но поверь хотя бы, что если б даже я смогла зачать и выносить твоего ребенка, то не любила бы его, рожденного ценой чудовищной потери тебя, самого близкого и родного человека… а ты, попытайся мы сблизиться, навсегда перестанешь быть им для меня. Роджер, сделай так, чтобы твое дитя родила другая женщина, заплати ей за это… могу заплатить я – всеми деньгами, что у меня есть. Мы будем растить, мы вырастим его – и он будет нашим. Пока эта женщина будет вынашивать, я скроюсь от всех глаз – и никто ничего не узнает… Роджер, теперь я тебя умоляю: не заставляй быть твоей физически. Конечно, ты можешь меня к этому принудить – прямо сейчас принудить, прямо здесь, в нашей гостиной, или на кухне, или в холле… где угодно, но тогда… Тогда, любимый мой, я тебя возненавижу. А зачем тебе ребенок, зачатый в ненависти?
О, если бы она заплакала – ведь до этого проклятого дня это случалось часто, даже без явного повода, случалось «просто так», от невыплакиваемой тоски!
Если бы закричала – но нет, ее голос ни на секунду не дрогнул и только звенел негромко, как маленький, отлитый на небесах колокольчик.
И тогда закричал я.
Кажется, я кричал о том, что даже непреклонная государственная воля королевы Бесс была человечнее той безжалостности, с какой смотрит на меня сейчас моя жена, за секунду до того говорившая о любви.
Кажется, я кричал о том, что Элизабет бесчувственна, и, даже превзойди она Уилла в технике версификации, ее стихи никогда не станут настоящей поэзией, потому что настоящая поэзия не может быть бесчувственной.
И еще кричал, – помню точно, – что буду жить в Бельвуаре, а ей запрещаю даже переступать его порог, чтобы холод, который она вокруг себя распространяет, не превратил мой родовой замок в царство льда.
О Великий Архитектор, я предстану перед Тобой совсем скоро. Не припоминай мне, что в ту минуту я ее ненавидел!
Что ж, я искал женщину, какую-нибудь крутобедрую пышечку во вкусе Уилла, которая родит мне здорового наследника. Искал и находил… И даже укладывался в постель, и даже небезуспешно – но лишь только представлял, что не Элизабет будет вынашивать мое дитя, к горлу подкатывала тошнота…
Спасибо тебе, мучающая меня печень! Спасибо тебе, неотступно бредущая за мною смерть! Вы спасли меня и не дали зачать ребенка в тошноте.
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
В 1609 году, без моего ведома, Элизабет опубликовала под обычным моим псевдонимом, но написанным почему-то через дефис – «Shake-speare» – сто пятьдесят четыре сонета, включив в их число и свои, ответные, и мои, ранние…
Да, волшебным образом их оказалось сто пятьдесят четыре, то есть одиннадцать, умноженное на четырнадцать, на количество строк в каждом сонете.
Опубликовала – и уехала из Лондона в Бельвуар, к мужу…
А тот, наверно, был на седьмом небе: еще бы, сакральное одиннадцать, сопровождавшее все наши встречи, посвященные проклятому «АлефЛамедРеш», победоносно возникло и тогда, когда встреч не было.
Он сразу сообразил, что в некоторых из тех десяти сонетов я молил его жену стать моею. И не удивился моему категорическому отказу от оплаты, только сказал: «Да, Уилл, ты прав»… смешно, но это был единственный случай, когда он признал мою правоту…
Что ж, Роджер, встретившись с тобою Там, я первым делом сообщу, что об этом же молил Элизабет и во всех последующих посвященных ей катренах, – умолял и тогда, когда в написанных строчках не было ни слова о любви! И она, твоя несчастная девственница-жена, откликалась на мои мольбы дивными сонетами – и в нашей духовной связи поэтов мы обретали такую слиянность, такое единство, какие не дает даже соитие.
Я сообщу, Роджер, что во времена нашей совместной, тройственной работы над шедеврами, когда тебя не было рядом, она, твоя жена, улыбалась мне так, что души наши тут же становились одной душой!
«Тебе, Роджер, стоило – ох как стоило! – ревновать Элизабет не к Джону Донну, а ко мне, ко мне, ко мне!» – вот что я скажу, впервые встретив тебя Там.
А больше ничего не скажу…
Но я же хотел вспомнить о двух смертельных обидах, как вспомнил их тогда, четыре года назад, переваривая обильный завтрак и херес – его в бутылочке было до обидного мало, едва хватило на три четверти моего именного бокала; вспомнил во всех подробностях – и они впрыснули в меня яд сразу же и надолго.
Почему же сейчас, перед смертью, так трудно вспоминать?
Элизабет, Бетси, ну покинь же, совсем ненадолго, мое сердце, уступи место былым обидам!
Я написал Ратленду в Бельвуар, что хотел бы навестить его и вручить переизданного «Гамлета», в котором он, сам о том не ведая, столь многое помог улучшить – лорд же ответил, что через две недели охотно примет меня в Кембридже.
Быть с ним наедине в том самом кабинете совсем не хотелось, быть там без нее совсем не хотелось, но все же поехал, рассчитывая, как сейчас помню, на похвалу – уже не отдельным репликам и монологам, а всей пьесе.
И ведь вправе был рассчитывать, до сей поры уверен, что вправе!
В тот день он был со мною странно вежлив, сказал бы даже – обходителен. Довольно быстро перелистал страницы и сказал:
– Спасибо, Уилл, я сразу понял, еще прочитав первое кварто, – правда, говорят, оно был пиратским, – как тебе дорога эта пьеса, как тщательно ты ее писал. Еще раз спасибо за ценный подарок!
– Да, Роджер, – обрадовался я. – Ты все понял правильно. Действительно, писал с непривычной, что уж скрывать, тщательностью, даже приглашал на дом переписчика. Пришлось отвалить кучу денег, но не жалею – «Гамлет» того стоит, ты не находишь?
Он кивнул, но как-то неохотно…
– Роджер, – загорячился я, – в чем дело, Роджер? Ты же, как всегда, обнаружил в пьесе тьму недостатков, я это вижу. Так не сдерживайся, не изменяй себе! Или ты – уже не ты? Твои беды тебя сломали?!
– Беды? Нет, только одна беда – мы с Элизабет расстались. Но и это меня не сломало, а сделало мягче. Ко всем, кроме нее. Например, к тебе. А к ней, напротив, ожесточило. Думаю иногда, что в каждом из нас заложено строго отмеренное Великим Архитектором Вселенной, не убывающее, но и не возрастающее количество доброты – и если мы становимся добрее к одним, то других неизбежно ждет отторжение. Исключение – предатели, вроде Бэкона, им вместо доброты отпущена трусость… Впрочем, давай о пьесе, если тебе этого хочется. Она, вплоть до гибели Полония, завораживающе хороша, на уровне «Ромео и Джульетты» и твоих десяти сонетов. Есть правда некий разброд во временах, уж извини за мелочность…
– Разброд во временах?! – перебил я. – Ты имеешь в виду фразу Гамлета: «Порвалась дней связующая нить»?[16]
– Уилл, да пойми ты наконец: речь не о фразах! В «Гамлете» множество великолепных фраз, их будут смаковать и трактовать веками. Но для меня важно сохранение или – увы! – нарушение того высокого смысла, который должен быть заложен в каждую хорошую пьесу. Но давай по тексту! Когда принц и Горацио приветствуют друг друга, то ясно, что в Дании они встречаются впервые – ведь Гамлет спрашивает: «Что принесло вас к нам из Виттенберга?» И вдруг, Горацио в ответ заявляет: «Я видел вынос вашего отца». Уилл, как такое возможно? Для того чтобы поспеть к выносу тела покойного короля, Горацио должен был покинуть Виттенберг почти следом за Гамлетом. Но мало того, что они не встретились дорогой, так Горацио даже не подошел к своему другу принцу и не выразил соболезнования?!
– Но он – человек низкого положения и не решился, хотя да, в университете они были друзьями… – попробовал было возразить я.
– В его низкое положение поверить очень трудно! «Студент из Виттенберга» вдруг бросает учебу, весьма туманно ссылаясь при этом на свою лень, мчится в Данию – и там не находит для себя лучшей доли, чем таскаться с офицерами охраны на ночные дежурства?[17] Или он в Эльсиноре на особом счету, коль скоро именно ему первому обязанные чтить субординацию офицеры сообщают о появлении призрака? На особом счету, однако принц, наследник престола, ничего об этом не знает? И не замечает Горацио на похоронах отца? А ведь при встрече не только радуется, но и предвкушает возобновление дружеских пирушек: «Но все же, чем вас встретил Эльсинор? Пока гостите, мы вас пить научим». И чуть дальше: «Нехорошо смеяться над друзьями». Воля твоя, Уилл, но в хорошей пьесе не должны бросаться в глаза подобные несообразности.
Проклятье! И опять я чувствовал, как он ненавистен мне своим едким, беспощадным умом, своим постоянным пребыванием в состоянии Реш.