Шакспер, Shakespeare, Шекспир. Роман о том, как возникали шедевры — страница 17 из 30

– Хорошо, согласен, несообразность. Я подумаю, как ее устранить. Но при чем тут «разброд во временах», о мой придирчивый читатель?

– А в том, Уилл, что я, придирчивый читатель, так и не понял, сколько времени прошло со дня смерти прежнего короля, отца Гамлета, а вместо того увидел раздражающую меня путаницу. Вот слова Клавдия:

Хотя по брате Гамлете бесценном

Свежа печаль и всем нам надлежит,

Скорбеть душою, а державе нашей

От сокрушенья сморщиться в комок,

Но ум настолько справился с природой,

Что надо будет сдержаннеее впредь

Жалеть о нем, себя не забывая.

С тем и решили мы в супруги взять

Сестру и ныне королеву нашу… —

то есть он говорит о будущем браке. Будущем, Уилл, поскольку это решение для принца – полная неожиданность и жуткое потрясение:

Два месяца, как умер. Двух не будет.

Такой король природный…

<…>

И что ж, чрез месяц… Лучше не вникать!

О женщины, вам имя – вероломство!

Нет месяца!..

Так сколько же минуло, Уилл? Два месяца? Чуть меньше двух? Месяц? Или «нет месяца»? Однако окончательно ты всех запутываешь, когда в третьем акте, на слова Гамлета: «Взгляните, какой радостный вид у моей матери, а всего два часа, как умер мой отец», Офелия отвечает: «Нет, принц, полных дважды два месяца».

Можно, конечно, предположить, что Гамлет действительно впал в безумие, а не только разыгрывает его – так ведь неопределенность во времени смерти отца возникает еще до того, как Призрак рассказывает правду о предательстве жены и брата! Подтвердить? Изволь! – все та же первая встреча принца и Горацио, все те же слова: «Я видел вынос вашего отца», а после них бессмыслица вдруг срывается в галоп, как понесшая автора лошадь:


Гамлет

Нехорошо смеяться над друзьями.

Хотите, свадьбу матери, сказать?

Горацио

Да, правда, это следовало быстро.

Гамлет

Расчетливость, Гораций! С похорон

На брачный стол пошел пирог поминный[18].

Что это, Уилл? Почему глаголы в прошедшем времени, если брак Клавдия и Гертруды еще только будет заключен, а свадьба, судя по всему, еще только грядет? Откуда, наконец, вездесущий Горацио узнал о столь важных планах властителей чуть ли не раньше наследного принца?!

Клянусь! Клянусь даже сейчас, встречая смерть: чем сильнее тогда Роджер стегал меня вымоченным в уксусе бичом своих нападок, тем спокойнее я становился; да-да, и давалось мне это без усилий, поскольку все отчетливее понимал: он мне завидует!

– Лорд Ратленд, никто в мире, ни сейчас, ни в будущем – а «Гамлету», уверен, суждена очень-очень долгая жизнь – не станет препарировать текст, как омерзительный Шейл – труп очередного уморенного им пациента. К вашему сведению, зрители на представлении замирают и им не до тонкостей словесной вязи, которые, по-видимому, только и увлекают вольных каменщиков. А я, лорд Ратленд, пишу для таких зрителей, а не для членов вашего так называемого братства!

– Конечно, Уилл, ты пишешь для зрителей, нынешних и будущих, для которых Shakespeare и «Гамлет» стали и еще станут синонимами. Но не только для них, а еще – и в этом все дело! – для Бога, для которого можешь и должен писать. А Бог – Великий Архитектор Вселенной, Совершенный Зодчий и Совершенный Строитель – не прощает земным зодчим и строителям несовершенство их творений. Тем более вопиющее несовершенство твоего «Гамлета» даже и не в несообразностях времен, а в том, что пьеса распадается на две, и в них – разные главные герои, причем трансформация первого во второго внезапна и не аргументирована. Первый Гамлет действует от начала пьесы и до конца представления, которое дают бродячие актеры, и вот он-то, потрясенный убийством отца и предательством близких; он – страдающий, мучающийся, заставляет меня, читателя, ему сочувствовать. Второй же в приступе ярости едва не поднимает руку на мать, убивает ни в чем неповинного Полония, затем прячет где-то его труп, не давая похоронить по-христиански, затем подделывает документы, чтобы погубить Розенкранца и Гильденстерна… затем, узнав на кладбище о смерти Офелии, не признается, хотя бы самому себе, что это он и только он ее погубил! А вместо этого горького, но необходимого для искупления признания, пускается в пафосный спор с Лаэртом: кто из них больше любил несчастную девушку… Да еще и спрашивает, едва ль не издеваясь: «Лаэрт, откуда эта неприязнь?» – как будто к человеку, лишившему тебя отца и сестры, можно относиться с приязнью! Перед поединком же этот «второй Гамлет» возлагает ответственность за содеянное на свое якобы безумие, которое было всего лишь мелким притворством.

Я наговорил вполне достаточно, Уилл, чтобы ты понял: такой Гамлет ничего, кроме отвращения, у читателя вызвать не может; чтобы ты осознал: там, где Shakespeare – поэт, все великолепно; там, где драматург – все хромает, все валится, все фальшь и мертвечина.

«Завидуй, Роджер, завидуй, – смеялся я тогда, в 1604-м, горяча коня, мчавшего меня из Кембриджа, – сейчас ты завидуешь моей славе, а зато потом, когда Элизабет станет моей, когда я сломлю сонетами ее неприступность… Что ж, оставайся в своем состоянии Реш, Роджер, в нем ты сможешь наконец осмыслить, что настоящую женщину, да еще и витающую в состоянии Алеф, можно покорить только игрой! Той игрой, которая создается гениями для самых настоящих из всех настоящих!»

Смеялся, но знал, что жестокое отношение к моему «Гамлету» никогда ему не прощу!

А потому отзыв об «Отелло» уже почти ничего не добавил к той обиде… Я и вспоминал его почти мимолетно, для того лишь вспоминал, чтобы казалось, будто обид было неисчислимо много, да вот запомнил я, в силу редкостной своей незлобивости, всего две.


Он пришел ко мне в артистическую, тогда уже, впрочем, в директорскую, сразу после представления «Отелло»; я же понял, что он придет, в ту же секунду, как увидел его на галерее театра «Глобус». А когда публика в финале хлюпала носами и утирала слезы, но лицо Ратленда оставалось скучающе каменным, стало ясно, что предстоит переварить еще одну порцию его экскрементов, которые он вывалит мне в душу под самым что ни на есть немыслимым соусом.

Был краток. Не мямлил.

– Уилл, это фальшь и мертвечина, подобная «Венецианскому купцу», только там в основе всего лежало ложное представление о договорах залога, а в «Отелло» – вранье о якобы величии главного героя. Достаточно вспомнить его диалог с Яго. Вот этот:


Яго

…Я все беспрекословно совершу,

Что скажете, вплоть до пролитья крови.

Отелло

Союзник мой, я не благодарю,

Но сразу же ловлю тебя на слове:

Чтобы в три дня, не позже, я узнал

О смерти Кассио.

Яго

Мой друг погублен.[19]

– У вас поистине феноменальная память, милорд! Запомнить с первого раза так точно текст, который даже я, автор, не помню наизусть! Феноменально… Но что же вас смущает в приведенном диалоге, милорд? Вы не верите в муки ревности? Вам они незнакомы?

Он усмехнулся.

– Пожалуй, я расскажу, как с ними познакомился. Когда мы учились в Кембридже, у Генри Саутгемптона была приятная и необременительная связь с одной пылкой профессорской вдовушкой. Он так красочно повествовал о приятности и необременительности, что и мне захотелось того же. Вдовушка была не против нас совмещать, и я отправился на первое свидание. О, это были упоительные день и ночь! – наконец, уже под утро, я сказал ей: «Все, прелесть моя, ты меня обессилила! Хотя бы два часа сна, умоляю! Потом завтрак, бокал вина – и я буду готов продолжить столь увлекательное сражение». На что она ответила, как бы сочувственно: «А вот Генри набросился бы на меня уже через полчаса, не нуждаясь в еде и вине». И я понесся домой, Уилл, мечтая, как вызову своего друга-соперника и убью! Вызвал бы, Уилл, и убил, если б не понял вдруг, что Саутгемптон, оказавшись более сильным самцом, уже меня одолел, – и эта его победа будет унижать, угнетать, расплющивать меня вне зависимости от того, жив он или истлевает в могиле…

Ревность настоящего мужчины, Уилл, – это всегда ярость уязвленного самца, но твой мавр – вообще не мужчина и не самец, а трусливое и злобное ничтожество. Он не рвется сразиться с Кассио, а поручает Яго убить его подленько, из-за угла. Сам же спешит расправиться с беззащитной женой – и расправляется, не предъявив обвинений, не дав оправдаться и даже помолиться. А потом, осознав, какие пытки, какая казнь ждут его в Венеции, закололся, но, не наказывая себя, гнусного убийцу, а как бы повторяя «славное» свое деяние в Алеппо, где лишил жизни какого-то безоружного турка, «обрезанца-собаку» – за то только лишил, что тот «бил венецианца и поносил сенат». О да, ничтожество даже самоубийство непременно преподносит как последний из совершенных им «подвигов»! Причем ни одного примера, доказывающего, что твой Отелло действительно совершал подвиги, в тексте нет вообще!

Уилл, ничтожество не может быть героем пьесы, оно и к финалу останется ничтожеством, как ни надувай его превосходной поэзией. Ты этого не понимаешь и не поймешь, а убеждать тебя в своей правоте я далее не намерен.

Вот мой вердикт: ты – великий поэт и скверный драматург! Таковым и останешься.

Но Shakespeare уже доказал, что ему дано создавать пьесы-шедевры – я имею в виду «Ромео и Джульетту». Это значит, что Элизабет, ты и я обязаны создавать их еще и еще, поэтому в ближайшее время ровно одиннадцать дней мы проведем в моем кембриджском доме. Я не спрашиваю, согласен ли ты, скажу только: «АлефЛамедРеш»!