Так ведь я был согласен! Еще как был согласен, ибо понимал: Роджер ищет повод провести рядом с женой хотя бы одиннадцать дней. Но мне тоже безумно хотелось видеть ее целых одиннадцать дней, тем паче, что ночи она будет проводить в своей спальне, а муж ее, будь он проклят! – в кабинете.
А то, что и меня по ночам не будет рядом с нею… придется потерпеть.
Что ж, потерплю, зато когда-нибудь…
И ради этого «когда-нибудь» готов опять, даже и неоднократно, слышать дурацкое слово «АлефЛамедРеш».
«Слова, слова, слова», как удачно выразился придуманный мною Гамлет.
Глава пятая
Марк, 2112 год
Не очень понятно, почему обнажение Элизабет и Уилла представлялось участникам тех событий столь важным. Конечно, если бы был секс – в том его понимании, которое почти ушло из нашего теперешнего коллективного сознания, – то да, нагота партнеров, судя по произведениям традиционного искусства, способствовала бы максимальной свободе движений, разнообразию ласк и прочему подобному. Но если секса не было, то какая разница, ютиться рядышком одетыми или раздетыми? Не скажу, что этот вопрос меня мучил, но занимал! Очень занимал, в высшей степени занимал…
И внезапно вспомнилось одно место из дневника прадеда Марка. Принялся срочно, не упуская из виду монитор, перелистывать, ругая себя за то, что так и не удосужился оцифровать… вскоре нашел.
Вот эти воспоминания, на которые раньше никакого внимания не обращал, считая их чересчур сентиментальными и отношения к заинтересовавшим меня гипотезам не имеющими.
«Перечитал “Ромео и Джульетту” – и опять (в который уж раз!) был потрясен сценой прощания трагично повзрослевших героев; этим щемящим сердце спором о том, кто поет в саду – соловей или жаворонок.
И вспомнил, как после восьмого класса нас – пеструю компанию из буйно расцветающих Джульетт и юнцов, еще не вполне замученных страстями Ромео, – повезли на практику в Чухур-Юрт, большое село, в котором жили и молокане – потомки тех, кто еще в начале XIX века были вытеснены на задворки православной и самодержавной страны.
Возглавляла группу биологичка Клавдия Тимофеевна, с шестого класса тащившая нас в дебри пестиков и тычинок, а потом в обиталища позвоночных и беспозвоночных. Возможно, в учебных планах практика числилась по разряду трудового воспитания вообще, но именно Клавдия Тимофеевна настояла на том, чтобы это “вообще” имело поучительный сельскохозяйственный уклон, – пришла, мол, пора и нам, горожанам, узнать, что за вкусной снедью стоит изнурительный труд.
То, что он стоит за всем, что ездит, плывает или летает, мы уже знали: к десятому классу я имел 3-й разряд фрезеровщика – не бог весть что, но до сих пор снится иногда огромный цех машиностроительного завода, сквозь неотмываемо закопченную стеклянную крышу которого не пробивалось даже бакинское солнце.
Бакинское солнце, которое летом, казалось, проникало в глубь серо-бурой почвы Апшерона метра на три-четыре, не менее!
Колхоз в Чухур-Юрте был крепкий, в основном винодельческий, – вот как раз на плантации винограда, расположенные в горах, выше уровня села метров на пятьсот, нас и возили на двух грузовичках, одолевавших дорогу натужным вращением колес, с тоскливым завыванием слабых двигателей и с таким скрежетом в коробках передач, что при переключении “на первую” машины застывали. И мечтали, наверное, только об одном: сначала просто поддаться влекущей назад силе, а затем и покатиться – убыстряясь, весело, в охотку – вниз, еще ниже, совсем низко, до самого царства Аида, этого вместилища теней, где нет ничего вещественного, но зато нет и солнца, уже с утра выжигающего все живое.
Однако подъем продолжался…
Но это я сейчас вспоминаю, словно раскладывая все по полочкам, а тогда мне было едино: наверх или вниз, потому что рядом, неизменно слева, вцепившись в борт до посинения пальцев, стояла моя и только моя Джульетта – Наташа Бескровная…
Бескровная, как же! Кровь наполняла губы, словно бы уже опухающие от поцелуев; литры молодой крови делали ее движения то легкими и стремительными, будто бы у плиты, на которой она, спеша успеть к моему приходу с работы, стряпает ужин; то осторожными, словно сберегающими вынашиваемых детей.
Я все это видел, я все это проживал, когда подпрыгивающий на каменистой дороге и кренящийся на бесконечных поворотах грузовичок швырял нас друг к другу – однако мы почти не сталкивались, и только мое обожженное солнцем плечо на долю секунды прижималось к ее плечу, дочерна загоревшему и прохладному. И эти краткие соприкосновения как будто вмещали в себя всю нашу будущую жизнь – с неутолимой тягой друг к другу, с ссорами, после которых влечение становится лекарством; с пятерками и двойками в дневниках детей, с их женитьбами и замужествами; с нехваткой денег, когда в очередной раз принимается решение о жесточайшей экономии, и с редкими периодами их изобилия, когда хочется быть щедрым ради ее улыбки и тихого “спасибо”; с восторгами первой ночи и со слезами на моих похоронах – безостановочными, но все равно не успевающими увлажнить высушенную горем кожу ее впалых щек.
Тридцатидневным чудом был этот месяц сельскохозяйственной практики, во время которой лозы, уже тогда, в июне, тяжко обремененные гроздьями белого винограда, подвязывались нашими старательными пальцами к деревянным столбикам, среди которых не было ни одного гладкого и прямого… однако все они были устойчивы и претендовали на вечность – подобно старикам Чухур-Юрта, азербайджанцам и молоканам.
Но нет, двадцативосьмидневным чудом, потому что два дня Наташа на плантацию не ездила – и на мой как бы “между прочим” вопрос Клавдии Тимофеевне: “Куда Бескровная делась?” та ответила коротко “Недомогание”.
Потом посмотрела на меня испытующе – дорос ли до понимания подобных таинств? – и прибавила: “Обычное. Женское”.
Я тут же выхлопотал у нее – на все оставшиеся до отъезда дни – выполнение высокой миссии раннего визита на ферму за бидоном молока для ненавистной манной каши – хлопотать, впрочем, пришлось недолго: остальные пацаны, а ходить на ферму полагалось по очереди, миссионерами себя явно не ощущали. И уже утром, в шесть сорок пять, постучал в дверь комнаты девочек; услышав недовольное “Подъема еще не было!”, смело шагнул за порог, держа в вытянутой руке стакан парного молока; подошел к Наташиной кровати, – та, естественно, делала вид, что не окончательно вырвалась из объятий Морфея, – протянул добытое и сказал: “Подкрепись, а стакан верни на кухню!”
Затем развернулся через левое плечо и, чеканя шаг (наш суровый физрук, а заодно и военрук, был бы мною доволен), пошел обратно.
Выходя, слышал, как она говорит нараспев: “К-а-а-кое вкусное! Недаром их моло-ка-а-нами зовут!”
Все оставшиеся до отъезда дни Наташа Бескровная становилась у борта чуть ближе ко мне. Соприкосновения стали чуть более частыми и длительными – и в них вместились еще и ночи ее недомоганий. Конечно же, обычных и даже привычных недомоганий, однако тепло моей руки, осторожно прижатой к низу ее живота, усмиряло надоедливую боль, и она уходила – незаметно, стесняясь самой себя.
Первого сентября я узнал, что ее отца, кажется подполковника, неожиданно перевели служить в Ташкент…
А через семь лет мы с женой пошли в кино, в расположенный на приморском бульваре летний кинотеатр, на французский фильм «Разбитые мечты». На экране уже замелькали титры, трудно различимые в опускающихся сумерках, а по проходу, у которого я сидел, все еще тянулись люди…
– Простите, это к-а-а-кой ряд? – шепотом спросила женщина.
– Десятый.
– Тетя, нам д-а-а-а-льше, у нас восемн-а-а-дцатый…
Почему я узнал ее по шепоту? – ведь мы никогда не шептались, не успели.
Или все же по певучему «а» узнал?
– Вас не Наташей зовут? – и вскочил, чтобы разглядеть поближе.
– Марик! – и, переполнившись влечением, прожитым в грузовичке, как близкой круговертью смерча, только-только меня в себя втягивающего, я ощутил наконец полнокровие губ Наташи Бескровной.
Потом она зачем-то пригладила мне волосы, тогда непокорные – и кольцо на ее пальце будто бы провело по моему лбу пограничную черту между той Наташей и этой.
– Ты замужем?
– Да… три года. Он – военный летчик, мы в Ташкенте, а сюда я к тете… Тетя, ты иди, я позже…
Господи, еще и тетя!
А за рубашку меня яростно дергает оставшаяся сидеть беременная жена, которую я специально повел именно в летний кинотеатр на бульваре, чтобы порывы йодисто-соленой моряны унимали частые приступы тошноты!
– Дети?
– Нет.
“Вот так!” – подумал я радостно, а на ее вопрос: “Ты женат?” ответил уверенно:
– Нет конечно! Как я могу быть женат?
И действительно, как я мог быть женат не на ней? Как она может иметь не моих детей?
– Наташа, пойдем! На вас все смотрят!
Чертова ты тетя! Все смотрят на экран, дурная ты Наташина тетя! Туда, где уже появился ослепительный самец Жан Маре; правда, предназначенный не для самок, но тогда мы об этом не знали. А мы, нелепая ты тетя, стоим в проходе и никому не мешаем.
Или ты кинулась спасать? Кого? Мою Джульетту от меня? Меня от моей Джульетты? Честь какого-то военного летчика, притом что в Советском Союзе военных летчиков тьма-тьмущая – и чести остальных ни я, ни моя Джульетта ничем не угрожаем?
А вдруг ты, повидавшая жизнь тетя, сразу смекнула, что сидящая по соседству с моим опустевшим креслом молодая женщина – сидит там неслучайно? Может быть, ты даже разглядела отчаяние этой молодой женщины, понявшей вдруг, что я, не раздумывая ни секунды, уйду от нее и от честолюбивых своих планов стать хорошим математиком; от обязательного распределения уйду, от родителей и многочисленных родственников тоже; от всего уйду не раздумывая – только бы поспеть за Наташей Бескровной и любоваться, любоваться, любоваться ее движениями.
То стремительными и легкими, будто у плиты, на которой она стряпает ужин; то осторожными, сберегающими вынашиваемых