наших детей.
Конечно, ты поняла это сразу, многое понимающая тетя – и успела шепнуть об этом племяннице, наверняка зазванной тобою в Баку для того, чтобы лечить ее якобы бесплодие знаменитыми нафталановыми грязями.
Ты шепнула об этом моей и только моей Джульетте, когда Жан Маре уже охмурял тихонькую продавщицу и сулил ей роскошно праздничную рождественскую ночь…
Шепнула – и будь за это проклята!
– Подожди меня у выхода, обязательно подожди! – и пошла от меня на свое место в восемнадцатом ряду, чтобы услышать там, что “этот тип”, конечно же, женат. Что военный летчик старше нее на восемь лет, прилично зарабатывает, а “этот тип” – сопляк, странный и ненадежный. Многое услышать – абсолютно разумного и потому абсолютно ложного.
Пошла из моей жизни – прочь.
“Подожду, – шептал я ей вслед, – конечно, подожду”, – как ждал в любой точке Баку, Москвы, Питера, Карелии, Тбилиси, предгорий и гор Кавказа… Кретин! Как такой кретин может стать хорошим математиком? Почему не догадался, что надо каждый год ездить в Ташкент и ждать там, например у Главпочтамта?
Жена увела меня из кинотеатра минут через десять, сказав, что ей плохо. Я отвел ее домой, прикидывая, что успею; сбегал в аптеку, за лекарствами – то ли от головокружения, то ли от сердцебиения, – прикидывая, что успею; потом сбегал за чем-то успокаивающим, прикидывая, что успею…
Когда примчался к кинотеатру, уже начался следующий сеанс, и она меня не ждала.
Наташа Бескровная, не знаю, жива ли ты.
Наташа Бескровная, соприкосновения наших плеч и краткое слияние губ были дарованы нам судьбой!»
По инерции перелистав страницы записей прадеда чуть дальше, я выругал себя еще раз: вот же то, что уже имеет к размышлениям о Shakespeare самое непосредственное отношение.
«Почему всего один лишь раз – в сцене прощания Ромео и Джульетты – Shakespeare буквально источает эту обволакивающую читателя нежность? Во всех остальных его пьесах ничего подобного нет, любовь в них функциональна и даже несколько деловита (“Отелло” я вообще не рассматриваю, эта вещь – не о чувстве, а об инстинктах озверевшего ничтожества). Если моя гипотеза о том, что сонеты – это “переписка” двоих, находящихся в каких-то очень сложных отношениях, а “Ромео и Джульетта”, “Макбет” и “Буря” – коллективное творчество троих, то уверен: сцена прощания рождена импровизацией мужчины и женщины…
Почти вижу, как они лежат, обнаженные – но не в объятьях друг друга, а едва соприкасаясь плечами, – и души, искромсанные тоской по слиянию, такому желанному, но почему-то невозможному, – исцеляются светлой печалью: “…Нас оглушил не жаворонка голос. А пенье соловья. Он по ночам поет вон там, на дереве граната…”
Нет, не “почти” – а вижу.
Наташа Бескровная, спасибо тебе и за это!»
Но как, как возникла эта мистическая связь моего прадеда с тремя великими творцами из далекого прошлого?
Ведь не могли же воспоминания о симпатичной, пусть даже красивой девочке Наташе Бескровной – всего лишь одной из многих симпатичных или даже красивых – дать пра-Марку возможность пережить чудо рождения едва ли не лучших строк Shakespeare почти с той же остротой, что его пережили Элизабет, Уилл и Роджер!
Не могли! Я, да что там я – все мы, совершенные симбиозы с Единой информационной системой Земли, точно знаем, что не могли!
Потому что если могли, то все наши научные знания ничего не стоят.
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
26 июня 1612 года я вошел в кабинет Роджера, когда часы отбивали девятый удар.
Вошел в самом что ни на есть рабочем состоянии: сыт, слегка нетрезв, зол, но с предчувствием, что злость эта мостит мне дорогу в рай.
26 июня, 1612 года
Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд, последние часы жизни
Уилл входит в мой кабинет с наилучшим для работы настроем: сыт, немного нетрезв и зол – однако той злостью, которая заставляла его вновь и вновь рассчитывать на победу в нашей тринадцатилетней схватке за Элизабет, хотя, видит бог, с ним я за ее любовь никогда не сражался.
– Доброе утро! – возглашает он, усаживаясь в привычное кресло. – Роджер, сегодня ты молодцом! Может быть, передумаешь покидать нас?
– Да даже если б и передумал, Уилл, – откликаюсь я, – то не решился бы тебя разочаровать. Ты ведь так надеешься, что сегодня, 26 июня 1612 года – последний день твоих мучений!
– О, ты недооцениваешь мою жертвенность, Роджер! Ради того, чтобы ты жил и здравствовал, я готов не только завершить «Бурю», но уже завтра приступить к чему-нибудь подобному. Мне заранее нравится название «Ураган»! Хотя нет, лучше писать не подобное, а в корне отличное, скажем, «Штиль». Представь: корабль четырнадцать дней торчит на одном месте, ни намека на ветер, матросы уничтожают вино, которое везет из Испании в Англию почтенный купец, а тот подсчитывает убытки и медленно – главное, поначалу очень-очень медленно – сходит с ума, размышляя о бренности всего мирского. И тут добрый волшебник, пусть будет все тот же Просперо, решает бедолаге помочь. Но дьявольщина! – разглядывая карту, спросонья перевернутую им вверх ногами, посылает вместо долгожданного южного ветра – северный. Команда же мертвецки пьяна и на лавирование не способна[20].
«Почему, – гадает Просперо в долгих монологах, – почему неблагодарный купец, вместо того чтобы воспрянуть духом, сходит теперь с ума гораздо быстрее, чем раньше?»
Как тебе? Нравится? Стоит додумывать финал?
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Вспоминаю, какие, развалившись в кресле, говорил гнусности, – и становится стыдно. Ведь видел, что бледность его лица и синева губ уже не болезненны, а предсмертны; слышал, что голос совсем слаб… Как же я мог быть так гадок? Неужели меня выводило из себя его мужество, не знаю, истинное или демонстрируемое, но, в любом случае, непозволительное для смертного в последние его часы? Неужели даже оно, это мужество, делало Роджера Мэннерса, 5-го графа Ратленда, победителем в нашей тринадцатилетней схватке за Элизабет?
Но Элизабет… Меня сбивало с толку ее спокойствие, странное для женщины, пусть не принадлежавшей до конца своему избраннику, так ведь все же избравшей его когда-то! «Может быть, у нее просто нет сердца? – думал я. – Или прав был мой принц датский, говоря, что имя женщины – вероломство, и не успеет Ратленд испустить последний вздох, как вдова его начнет мысленно готовиться к следующей свадьбе?»
Боже, сегодня, перед самым уходом из мира, я признаюсь Тебе: даже если бы Элизабет была точной копией королевы Гертруды из «Гамлета», то и тогда у меня не нашлось бы для нее ни единого словечка осуждения.
И даже если бы сегодня, 23 апреля 1616 года, в последний мой день на этом свете… точно, без доктора Шейла, без иных докторишек, знаю, что в последний… к моему смертному одру подходила не когда-то давно обретенная жена… кажется, ее зовут Анной… с тем своим постным выражением лица, которое считается молитвенным… а подходила бы Элизабет… и я бы точно знал, что она, подходя, думает именно о «следующем после меня» – то и тогда бы силился прошептать ей слова не укора, а любви.
Ибо она из тех редких женщин, которых можно любить только рабски.
Как любили Клеопатру Цезарь, Марк Антоний и те безвестные, кто готов был за ночь любви с нею заплатить жизнью.
26 июня 1612 года
Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд, последние часы жизни
Мы с Элизабет спокойно ждем, пока из Уилла выплеснется злость, а когда этот вечный ребенок затихает, я говорю:
– Друзья мои, десять дней работы над «Бурей» случились более года назад, однако шедевр у нас не получился. Но сегодня Великий Архитектор предоставляет нам последнюю возможность.
АлефЛамедРеш!
Долгое молчание.
О чем думает Элизабет, я, наверное, знаю. Нет, не о последнем усилии в работе над «Бурей», а о том, какое из двух завещаний сжечь: то, в котором большая часть всего, чем владею, оставлена ей, или то, в котором она вообще не упоминается.
А о чем думает Уилл? Может быть, как и я, вспоминает нашу работу над «Макбетом» и «Королем Лиром»?
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Мы молчали странно долго, это сбивало меня с толку: ведь ему надо спешить, он должен подгонять нас. Не голосом – таким тихим голосом подгонять невозможно – но хотя бы жестами, шевелением пальцев; раздражением или мольбою на лице или судорожными подергиваниями тела.
Тела, очертания которого под белым покрывалом казались едва различимыми контурами, нанесенными скверным, плохо заточенным грифелем.
Он бы должен был подгонять нас, нетерпеливо шепча свое любимое «АлефЛамедРеш» – однако молчал.
Молчала и Элизабет.
И вдруг мне захотелось помечтать о том, что она мысленно повторяет мой лучший сонет, написанный, когда заговорили, что теперь и незадачливый драматург Фрэнсис Бомонт стал очередным ее рабом, чахнущим от своих же собственных вздохов.
Люблю, – но реже говорю об этом,
Люблю нежней, – но не для многих глаз[21].
Вечность, длительностью в три дня, провисла от момента, когда мой посыльный – почти оборванец – понес к ее дому лист от переписчика, – и до той минуты, когда ее ливрейный лакей – не чета моему посыльному – вручил мне ответный сонет.
Вручил с поклоном, который вместил в себя не избыток почтительности, а океан жалости к собственным башмакам, долго, по пути ко мне, месившим густую, как тесто, грязь улиц Лондона; не всегда удачно миновавшим сточные канавы и лужи, в которых помоев было больше, нежели дождевой воды; затоптанным бесцеремонным простонародьем на площадях, где торговали и воровали, воровали и торговали – что, впрочем, почти одно и то же…
О башмаки, привыкшие к сверкающему мрамору и густоворсовым коврам особняка Сидни! И я бы ужаснулся