Жрать кусками, не пережевывая, и каждый вновь проглоченный кусок власти – это свежая человечина.
Макбет
…Друзья, не беспокойтесь.
Нисколько не серьезен мой недуг,
И близкие привыкли. За здоровье
Вас всех, друзья! Налейте мне вина.
Полней налейте, и тогда я сяду.
За процветание всего стола
И за недостающего нам друга,
За дорогого Банко! О, как жаль,
Что с нами нет его!
<…>
Дух Банко возвращается.
Сгинь! Скройся с глаз моих! Пускай земля
Тебя укроет. Кровь твоя застыла,
Без мозга кости и, как у слепых,
Твои глаза.
Что, рождая это, чувствовала Элизабет Ратленд-Сидни, дочь знаменитого лирического поэта? Или в те минуты она была дочерью военачальника, в пылу сражений не помнившего о любви, так пылко воспеваемой им в сонетах?
Неужели в одном и том же человеке могут уживаться двое: один, бесконечно преданный жизни, и другой, беззаветно служащий ее отрицанию?
Неужели в Элизабет, чей облик не нес на себе ни малейшего отпечатка зла, жил еще и неукротимый дух ее тезки, королевы, визжавшей во сне, когда ей виделись те, кого она бестрепетно посылала на плаху; когда ей снилась голова ее матери, Анны Болейн, которую Генрих Восьмой – уже после казни – покрывал, говорят, поцелуями, едва ли не более страстными, чем в ночи их любви?
Я понял тогда, что мы, не оговаривая замысел заранее, создали пьесу не о злодее и злодейке, а о том, что и Бирнамский лес пойдет на Дунсинан, и мститель, не рожденный женщиной, непременно появится… Все будет так или еще страшнее, потому что кроме любви Творца к нам, таким несовершенным, есть еще и возмездие.
И еще я понял, что теперь уже нет отдельно Элизабет, отдельно Роджера и отдельно меня – а есть неведомый нам самим Shakespeare, которому доступен весь, во всей полноте его, АлефЛамедРеш.
Озарение – игра – осмысление.
26 июня 1612 года
Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд, последние часы жизни
Сидел в кресле, высоко вознесенный их величием… так не может быть: «сидел, вознесенный», но так было.
Боготворил Уилла, с непререкаемым совершенством подхватившего стремление Элизабет хотя бы на время побыть и Макбетом и Бесс; боготворил Элизабет за это стремление.
Боготворил нас троих, родивших подлинного Shakespeare, которому стал доступен весь, во всей полноте его, АлефЛамедРеш.
Она спросила:
– Как вы думаете, милорд, нашему доброму королю Якову, храни его Господь, понравится эта сцена?
Я молча кивнул, а она продолжила:
– В таком случае, мне пора возвращаться в Лондон, мой багаж уже в карете. Работа с вами, джентльмены, всегда доставляет истинное наслаждение. Прощайте!
А еще, уже в дверях, сказала:
– Вы ошибаетесь, милорд, меня переполняет не страх. Меня переполняет отвращение к себе за то, что я – женщина.
…То ли стук ее каблуков по ступенькам. То ли стук моего сердца в ушах. То ли стук ее сердца в мире.
Мне было непереносимо жаль мою Элизабет, моего Уилла, моего себя – только что паривших в немыслимых высотах и опять, снова, сызнова упавших в такую печальную, такую безысходную жизнь…
– Мы когда-нибудь будем счастливы, Элизабет? – прошептал я, назвав это имя только для того, чтобы не называть имени Великого Архитектора.
Поэтому и ответил мне не Он, а она – за Него и за себя.
Ответила, хотя внизу, на первом этаже дома на Сент-Эндрюс-стрит, не могла слышать мой вопрос, едва слышный даже в кабинете.
Ответила так звонко, словно вложила в этот ответ все, о чем мечтает:
– В смерти, Роджер! В смерти.
Глава шестая
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Я обогнал ее карету задолго до Харлоу, где швырнул немалые деньги хозяину постоялого двора – чтобы в зал трактира, пока мы будем там с нею, никто не входил.
– Встань, Уилл! Не тебе, гениальному поэту, быть на коленях перед кем бы то ни было. Встань, прошу тебя!.. Хорошо, тогда я тоже…
Мы долго стояли друг перед другом – коленопреклоненные, пачкая о грязный пол: она – свое скромное платье, я – парадные белые чулки; и наши лица разделял фут, не более.
Впервые я видел ее глаза так близко, что погрузился в них, как в прохладу небольшого лесного озера – прохладу, присущую еще не утвердившейся весне, когда отражающаяся в воде яркая зелень листвы чуть размывается прозрачными струями, бьющими из пробудившихся подземных ключей.
Однако слова, что вызванивал ее голос-колокольчик, выпевал ее голос-свирель, сулили мне бесконечную зиму.
– Это хорошо, Уилл, что ты молчишь. Тобою уже все сказано в сонетах, а теперь скажу я. В моем сердце есть место только для мужа и твоего гения. Это так, Уилл, и не может быть никак иначе.
– Элизабет, – захрипел я… куда подевался мой голос? ведь все говорят, что у меня высокий, красивый голос! – Элизабет, будь проклят мой гений, если вы отделяете его от меня… И потом, Роджер вам не муж. Ваш брак уродлив.
– Это не брак, Уилл, это союз. Самый счастливый и самый несчастный союз, какой только может быть. Только все счастье в нем – от Роджера, а все несчастье – от меня. Уйди, Уилл, иначе я не выдержу и расскажу то, о чем рассказывать нельзя.
Ах, если бы она заплакала, закричала – но нет, колокольчик звенел все так же ровно, свирель пела все так же завораживающе…
И я ушел…
Конь мой успел отдохнуть и домчал меня до Лондона еще до наступления ночи.
Марк, 2112 год
Теперь все они трое так погружены в себя, что устройство их мысли не улавливает.
Зато читай оно мои бушующие мысли, декодер бы перегрелся быстро. «Не думал, не гадал», как говорили в старину, что происходившее пятьсот лет назад с великими, но такими неразумными, такими слабыми людьми меня потрясет. Да и не только меня, уверен.
Ловлю себя на том, что иногда злюсь на них: зачем они мучают друг друга? Чип подсказал, что классический, неоднократно использованный в традиционном искусстве принцип «любовного треугольника» здесь не применим, да и вообще нет в этой коллизии ничего похожего на строгую геометрию – все слишком алогично.
Есть непостижимо сильная для нас, сегодняшних, тяга двух незаурядных мужчин к одной и той же женщине, судя по их впечатлениям, также незаурядной. Но психологическая травма, нанесенная ей в подростковом (а по нашим представлениям – совсем еще детском) возрасте королевой Елизаветой, мешает не только получать удовлетворение от секса, но и просто использовать свои репродуктивные возможности.
Намеренно использую суховатый язык, очищенный от каких бы то ни было эмоций, дабы вышеупомянутая алогичность «ела глаза», «бросалась в глаза», а, говоря все так же отстраненно, виделась с диагностической точностью… Я бы даже сказал сильнее: с клинической очевидностью.
И тут меня почему-то охватывает столь же алогичная к ним жалость.
Абсурдная жалость!
И приходят странные мысли: «Оживить бы их, всех троих! Поработать с нею сочли бы за честь лучшие психотерапевты Земли; за два-три сеанса они бы избавили ее от страхов и от этого глупого отвращения к себе за то, что она женщина.
Священнослужители самых высоких санов объяснили бы ей, что да, “Бог есть любовь” – но это Абсолют, а для естественного зачатия вполне достаточно минимального чувства физической приятности.
Что малость этой малости одобряема Творцом гораздо более, чем страсть; что именно кратковременность и непредсказуемость страсти, так пылко превозносимой поэтами и прочими делателями художественной продукции, должны предостерегать от стремления продолжить род под ее влиянием, – ибо рожденная в этот период Личность по своим психофизическим и интеллектуальным возможностям слишком сильно отклоняется от медианы гауссовой кривой.
А Шаксперу дали бы возможность утешиться гармонией иллюзий. Это так просто – чуть поработать над подсознанием, дабы в этой теперь уже лишенной тайн области его чувство к Элизабет стало бы взаимным, и тогда в счастливых снах он и она любили бы друг друга так, как в тоскливой реальности того времени любить не получалось».
Но с Роджером Мэннерсом сложнее, думаю я, Роджер Мэннерс упрям. Ему бы пришлось долго и трудно втолковывать, что никакое создание шедевров не стоит болезненного надрыва их создателей, что нынешнее человечество симбиозов вполне бы согласилось обойтись без «Ромео и Джульетты», без «Макбета» и «Бури», знай оно, ценой каких мук они рождались.
Как правильно я думаю! – но тогда почему во мне крепнет сомнение: непреклонно веря, что Бог есть Любовь, вполне ли мы осмыслили, что такое любовь?
А вдруг, думаю я (теперь уже неправильно), любовь есть неразрывно переплетенные милосердие и жестокость, неотличимые друг от друга наполненность и пустота?
О, думаю я (опять правильно), будь проклята, гегелевская диалектика! Движущей силой познания она объявила единство противоположностей и их борьбу – и ничего более дьявольского вроде бы устремленный к абсолютной идее человеческий разум придумать не мог!
Что же еще, думаю я (теперь уже совсем правильно), в наше время комфортно малой, но и щекочуще заметной энтропии, способно смущать умы более, нежели диалектика? Так долой, долой, долой «борьбу в единстве» и «единство в борьбе» – уж лучше мы останемся такими, какими стали: лишенными азарта познания добра и зла! Уж лучше пусть умение радоваться гармонии бытия и благодарить Господа за эту обретенную наконец-то гармонию – останется тем единственным, чему следует обучаться: неустанно во все дни и ночи дарованного нам Им и наукой бессмертия!
Пусть лучше в любой точке Земли звучит, как это и предписано Всемирным Правительством, «Ода к радости», а все прочее бетховенское пребывает под запретом, как содержащее слишком много трагизма, борений и страстей.