Шакспер, Shakespeare, Шекспир. Роман о том, как возникали шедевры — страница 25 из 30

Когда они вас любят одного?

Наверное, когда я выйду замуж,

Часть нежности, заботы и любви

Я мужу передам. Я в брак не стану

Вступать, как сестры, чтоб любить отца.

Лир

Ты говоришь от сердца?

Корделия

Да, милорд.

Лир

Так молода – и так черства душой?

Корделия

Так молода, милорд, и прямодушна.

Лир

Вот и бери ты эту прямоту

В приданое. <…>

Клянусь, что всенародно отрекаюсь

От близости, отеческих забот

И кровного родства с тобой. Отныне

Ты мне навек чужая. Грубый скиф

Или дикарь, который пожирает

Свое потомство, будет мне милей,

Чем ты, былая дочь.

Кент

Мой государь!

Лир

Ни слова, Кент! Не суйся меж драконом

И яростью его. – Я больше всех

Любил ее и думал дней остаток

Провесть у ней. – Ступай! Прочь с глаз моих!

Клянусь покоем будущим в могиле,

Я разрываю связь с ней навсегда.

Как точно! Как точно все было придумано, сказано и сыграно! Этот его вопрос: «Так молода – и так черства душой?» – как призыв: «Солги! Повтори, запинаясь и путая порядок слов, то, что наговорили твои сестры! Я простил им, что они лгут – ведь они так похожи на меня, они не могут не лгать!»

Но слышит в ответ: «Так молода, милорд, и прямодушна» – и мир рушится: «Бунт! Она осмеливается говорить правду!»

И возникает потрясающее противопоставление дракона и его ярости.

Дракона о трех головах, как о трех душах: его собственной и старших дочерей, благодарно впитавших привычку к власти и атрибутам ее: притворству и цинизму.

И ярости, заменившей стон… ведь, наверное, больно оттого, что взбунтовалась та единственная, к кому по-настоящему привязан. Когда приходится пугать: «Вот и бери ты эту прямоту. В приданое…»

И потому, когда позже Шакспер-Лир кричал:

Вой, вихрь, вовсю! Жги, молния! Лей, ливень!

Вихрь, гром и ливень, вы не дочки мне

И вас не упрекаю в бессердечье.

Я царств вам не дарил, не знал детьми,

Ничем не обязал. Так да свершится

Вся ваша злая воля надо мной! —

то страдал не потому, что старшие дочери, Гонерилья и Регана, предали его, нелюбимого, а оттого, что сам он предал вдесятеро.

Младшенькую, любимую.

А всей своей жизнью – себя.

Марк, 2112 год

Зачем-то отключил вживленный в мозг чип – почему-то захотелось некоторое время побыть просто человеком, а не симбиозом с Единой информационной системой Земли; симбиозом, в котором все идеально сконструировано, организм в котором рассчитан не менее чем на сто лет бесперебойности, после чего чип, хранящий все мое – пережитое и осмысленное – будет вживлен в новенький комплекс жизнеобеспечивающих органов, и я продолжусь на следующие сто лет.

Мне захотелось почувствовать себя несовершенным, слабым, зависимым от голода, холода, войн, болезней, перепадов настроения, капризов властителей – а как еще можно понять, что именно происходило в душах тридцатишестилетнего Ратленда, которому осталось три часа жизни – и он это знал; сорокавосьмилетнего Шакспера, жить которому было отмерено всего только четыре года – и он об этом не знал…

Время для них то плелось похоронным шагом, то неслось быстрее любого мыслимого аллюра – и вот что мы, практически бессмертные симбиозы XXII века, не можем понять: а как вообще не разрывались их сердца от этой жуткой определенности или жуткой неопределенности срока, отпущенного им для пребывания на Земле?

Как при подобной размытости горизонта планирования они осмеливались намечать что-то на будущее и начинать работу, не зная, удастся ли ее завершить? Как решались еженощно проваливаться в сон, не зная, проснутся ли утром?

Почему продолжали верить в добро – притом что зло подступало к ним отовсюду?

В чем, зная о конечности существования, черпали они силы жить, думать, творить и любить?

Ответ для нас, живущих в XXII веке, очевиден: только в вере!

Однако – и вновь проклятая диалектика! – была ли их замешанная на сомнениях, высокоэнтропийная вера менее угодна Ему, чем наша, незамутненная?


А через четыреста с небольшим лет мой прадед, предчувствуя, что смерть близка, собрал свои записи в отдельную старомодную папку, надписал на ней «Моему правнуку» – словно знал о моем рождении задолго до него – и принялся ждать, сохраняя мужество, сравнимое с мужеством Ратленда, мысли и идеи которого «слышал» так явственно, словно и в самом деле слушал.

И только иногда вкладывал в папку новые листы. Вот один из них:

«Предлагаю слушателям наивный в своей простоте критерий – как отличить подлинную литературу от искусной поделки.

Допустим, вас спрашивают, говорю я, о чем недавно прочитанная вами книга? Если возникает побуждение не начать излагать сюжет, а ответить: “О жизни, о смерти и о любви”, то, значит, речь идет о литературе.

Недаром, когда во время телефонного разговора о судьбе Мандельштама Пастернак предложил Сталину встретиться и поговорить о жизни и смерти, тот молча повесил трубку. Наверное, потому молча повесил, что, считая себя (а возможно, и будучи) великим вождем, вдруг понял: нечего ему сказать гениальному поэту!

Ничего он не понимает в жизни и смерти, которыми распоряжается с чарующей легкостью, когда это касается других. Ничего он, брезгливо не любимый собственной матерью, не понимает в своей собственной жизни; а о собственной смерти знает только то, что будет трусливо убегать от нее, цепляясь за ту самую жизнь, в которой ничего не понимает.

Не понимает и не поймет, коль скоро погубил единственную свою любовь с радостным именем Надежда.

А позже, уже лет через пять, прочитав:

Цвет небесный, синий цвет,

Полюбил я с малых лет.

В детстве он мне означал

Синеву иных начал…[31]

вождь, с легким злорадством иноязычного ревнителя чистоты русского языка, отметил, что грамотнее не “мне означал”, а “для меня означал” – и тут же почувствовал, что дивным “…Синеву иных начал…” его, когда-то считавшегося многообещающим поэтом, не озарило бы даже предощущением.

И потом неизменно – в списках тех, кого предполагалось репрессировать – вычеркивал строчку “Пастернак Борис Леонидович”; вычеркивал, бурча одно и то же: “Нэ трогайте этого нэбожителя”.

И сладостно ощущал себя в эту минуту не столько вождем “тварей земных”, сколько великодушным вершителем судеб небесных.


Как страшно, однако, размышлять о триединстве жизни, смерти и любви; том триединстве, которое я считаю самым точным именованием Бога!

Но как мгновенно улетучивается страх, когда понимаешь, что любовь – это, прежде всего, милосердие.

И тут опять, как, впрочем, и всегда – Пушкин.

В “Евгении Онегине” настоящего финала нет, роман не завершен. Та сцена в будуаре, когда Татьяна упрекает Евгения – а он молчит; казнит себя за малодушие:

А счастье было так возможно,

Так близко!.. Но судьба моя

Уж решена. Неосторожно,

Быть может, поступила я… —

а он молчит; признается в любви – но он молчит; прощается навсегда: “…я другому отдана; я буду век ему верна” – и все равно молчит… разве это финальная точка?

Онегин, по замыслу автора (поэтому и появились зашифрованные фрагменты десятой главы романа), должен был выйти на Сенатскую – и за это сослан солдатом на Кавказ. Но тогда условности света и даже высокие обязательства, накладываемые таинством венчания, отступили бы перед еще более высоким триединством – и Татьяна, во имя любви-милосердия, несомненно отправилась бы следом за ним, как отправилась в Сибирь за скучно сосватанным ей когда-то мужем Мария Раевская.

Отправилась бы, ощутив всем сердцем, что прежнее “Я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…” теперь сменилось бы на “Я знаю, ты мне послан Богом, до гроба я – хранительница твоя”.

Позже, уже после выхода в свет якобы последней, девятой, главы “Онегина”, взявшись за перевод “Меры за меру” и обнаружив, что ему, русскому поэту, тесно в белом пятистопном ямбе Шекспира, Пушкин создал по мотивам пьесы поэму “Анджело”. И потом, в письме к Нащокину, негодовал: “Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучшего я не написал”.

Что это? Уже есть “Онегин”! И Александр Сергеевич искренне считал, что “Анджело” лучше?!

Думаю, считал. Искренне. Ибо мысль “Меры за меру” – “Милосердие выше законов” – была ему ближе, нежели суть решения Татьяны: “Моральные обязательства выше любви”.

Наверное, тогда, в своем будуаре, пролив столько слез над письмом Онегина, она в том своем решении была права… но эта правота рассыпалась бы, когда на ее любимого навалилась бы не привычная хандра, а подлинная беда; когда он попал бы в до ужаса узкий промежуток, в щелочку, между жизнью и смертью; рассыпалась, потому что “Бог есть любовь”, сказанное апостолом Иоанном, тождественно “Бог есть милосердие” – и Пушкин, с его обширным донжуанским списком, но и с трагически неразделенной любовью к Марии Раевской, ясно понимал это в те великие минуты, когда его, маленького, некрасивого и невезучего, призывал “…к священной жертве Аполлон”.

Триединство жизни, смерти и любви…

Триединство “АлефЛамедРеш”.

Триединство Элизабет, Роджера и Уилла, давшее человечеству шедевры Shakespeare».