– Но все дело в том, – подхватил я, – что ее, подобно Пигмалиону, уже полюбил чудаковатый профессор, однако девица не спешит пасть в его объятья…[36] Что скажешь, Уилл? Это ведь интереснее имитации оживления мраморной статуи, которую ты использовал в одной из недавних твоих поделок?
– Интереснее, – нехотя признался Шакспер, и тут его гений все же потребовал настоящей схватки. – Тем не менее я еще не брался за дело по-настоящему! Теперь берусь! Офицер, поэт, дуэлянт, из-за своего огромного носа считающий себя уродом, давно любит дальнюю родственницу. Все никак не решается признаться, но тут вдруг она говорит ему, что безумно увлечена молодым красавцем, подозревая, впрочем, что тот глуповат. И наш герой принимает героическое решение: стать «умом и голосом» этого молодчика, дабы от его имени высказать даме сердца то, что так долго копилось у него в сердце …
– А финал? – осторожно спросила Элизабет.
– Трагический, конечно же, – глухо ответил Уилл. – Какой еще может быть финал у истинной любви? Счастливчик, так и не признавшись, что письма, пылкие речи, стихи, завоевавшие сердце его любимой, были рождены чувством ее родственника, погибает в сражении. Девушка уходит в монастырь, чтобы сохранить верность тому, кто, как она считает, соединил в себе красоту Адониса с пылким сердцем и талантом Петрарки… Поэт часто ее навещает… а через много лет умирает у нее на глазах, успев рассказать печальную правду… И девушка, да нет, теперь уже старая дева, увядшая монахиня, понимает наконец, что любила лицо одного, а душу – другого. Но понимает слишком поздно, потеряв всё… Эта пьеса тоже должна быть написана в стихах[37].
И в который уже раз я проклял все то, что мешает ему развернуться во всю мощь его необыкновенного дара.
Только вот «то, что мешает» или «те, кто мешают»?
И не отношусь ли к этим «тем» я сам, в самую первую очередь? Ведь я заставляю страдать его, заставляю страдать Элизабет – и даже сейчас, понимая это с беспощадной ясностью, все равно продолжаю думать, что только их страдание рождает необыкновенные строки.
Но кто дал мне право так думать?
Не скажет ли мне Великий Архитектор Вселенной: «Кто ты таков, Роджер Ратленд, что посмел вмешаться в Мой замысел? Кто ты таков, что взялся водить пером Избранного Мною и держать в свои неумелых ладонях душу Избранной Мною? Кто ты таков, Роджер Ратленд, что решился вообразить, будто великие шедевры рождаются лишь великим страданием? Кто позволил тебе, Роджер Ратленд, стряпать свое, сугубо личное, бессмертие на огне, которым горят Уилл и твоя жена? Да полно, Роджер Ратленд, жалел ли ты их, знакомо ли тебе, что такое нерассуждающая жалость?»
Конечно, я отвечу.
Конечно, я попытаюсь ответить:
«Я ли не жалел их, Господи! Я жалел их, как кровь жалеет кожу, когда приливает к ней и делает горячей; жалеет, зная, что непременно потом отхлынет, заставив похолодеть. Однако не может жить иначе, как только приливать, приливать и приливать, приближая увядание.
Я жалел их, как солнце жалеет ярко-зеленую листву, когда торопит ее расти – и она растет, покрываясь от напряжения росой, как капельками пота; растет, не думая о грядущей грустной желтизне. Солнце жалеет ее, но не может жить иначе, как только согревать весною – навстречу осеннему увяданию.
Я жалел их, как холодная голубизна сентябрьского неба жалеет всех смертных, кратковременно и случайно живущих на Земле; жалеет – и все равно притягивает взоры, обещая, что зима – не навсегда. Жалеет, зная, что когда-нибудь весна придет не для тех, кто вглядывается сейчас так доверчиво, однако не может жить иначе, как притягивая, притягивая и притягивая.
Но разве не такой же жалостью Ты сам, Бог жизни и смерти, жалеешь созданных Тобою тварей земных?»
«Да, – прошептал Он тихо, и я услышал Его не ушами, – да, Бог жизни исмерти. Но еще и милосердия».
«Милосердия, переплетенного с жестокостью?»
«Это переплели вы сами».
«А еще и Бог наполненности, неотличимой от пустоты?»
«Это вы не умеете их отличать».
И в ту же минуту я сумел наконец отличить.
И решил, что только мое существование, омраченное творческой пустотой, однако же, будто в противовес этому, переполняемое желанием рождать шедевры, не дает Уиллу и Элизабет быть вместе.
Но моя смерть освободит их и объединит, пусть поначалу только в горе.
Зато потом – в АлефЛамедРеш.
Решил, что в каждый из оставшихся мне дней буду уговаривать Элизабет не уходить следом за мною, а остаться в этом мире вместе с Уиллом; убеждать оставить первый вариант завещания, чтобы не думать о деньгах, – и тогда их союз подарит человечеству столько шедевров, сколько недоступно было Shakespeare, пока я, третий, мешал ему раскрыться во всю ширь и глубину; умолять жить, любить гениального Уилла и благодарно вспоминать обо мне.
Я отличил пустоту своей жизни от наполненной смыслом смерти, возблагодарил Великого Архитектора – и мне стало легко.
И, паря от этой неземной легкости, сказал:
– Друзья мои, мы можем напоследок создать сказку. Давайте назовем ее «Буря». И начнем ее с описания того, как нашу скорлупку-корабль четырнадцать дней носило по бушующему Северному морю.
Они радовались как дети, споря, импровизируя и беспокоясь, слово ли в слово я запоминаю, чтобы потом записать.
А я радовался их радости, но знал, что шедевра не получится.
Он не получился поздней осенью 1610 года, потому что в том их АлефЛамедРеш не было страдания, не было боли, не было озарения – только радость игры.
Он не успеет получиться сегодня, 26 июня 1612 года, но все равно я соединю их руки у постели, на которой вот-вот умру; у постели, где они лежали, соприкасаясь плечами и накапливая светлую печаль расставания Ромео и Джульетты.
Так давно.
И так недавно.
Глава седьмая
Марк, 2112 год
То, что они, словно бы играючи, создавали сюжеты, пьесы по которым были написаны на века позже, стало для меня потрясением.
Эти трое «выбрасывали» в информационное пространство идеи, которые не исчезали, а воспроизводились и развивались – добро бы только англоязычными авторами: Пристли, Шоу, Олби – так ведь и русским Лермонтовым, и французом Ростаном! И теперь не приходится сомневаться, что теория «АлефЛамедРеш», которую Ратленд придумал, а не вычитал в несуществующих книгах (на книги же он ссылался, конечно, только для того, чтобы Уилл и Элизабет ему поверили), была «услышана» моим прадедом.
Реинкарнация? – ладно бы так! Коль скоро мы научились внедрять каждое нужное человечеству «я» в новый костный остов, в свежеизготовленный комплекс органов и мышц, то можно допустить, будто нечто отдаленно похожее случалось – иногда, крайне редко – и в прежние времена.
Но если все сложнее?
Если некоторые идеи – воистину от Господа? Тогда почему Он сообщает их не пророкам и провидцам, а слабым, несовершенным, подверженным влиянию глупейших страстей людям?
Или истина еще энтропийнее, еще крамольнее?
Ведь сюжеты – это вымысел, это игра. Так значит, Бог играет?! И не в шахматы, не в карты даже – а в театр?! «Снимает кино» – как сказали бы когда-то? Нет, думать так – это сумасшествие, это колеблет основы веры; у меня мутнеет сознание, когда я представляю рядом со знаменитой книгой Йохана Хёйзинги «Homo Ludens»[38] еще и свою – «Ludens Dei»[39].
Значит, остается утешиться чуть менее кощунственным: человеческий разум способен силой мысли и воображения прорываться через череду веков; человеческий разум способен – без всяких специальных устройств – «слышать и видеть» информационное пространство!
Но слабое выходит утешение, потому что либо Бог способствует этому – и, значит, Ему угодна абсолютная свобода человеческого разума, либо Бог не может этому воспрепятствовать, и тогда свобода разума – от дьявола!
Ах, как право – трижды, многажды – Всемирное Правительство, запрещая все, что ведет к повышению энтропии:
– развитие искусства;
– диалектику;
– сочувствие и сострадание, опасно близкие к пресловутой солидарности, которая есть не что иное, как основа для будущего группового эгоизма;
– дискуссии, которые так легко превращаются в споры;
– споры, которые непременно перерождаются в ссоры;
– ссоры, которые могут явиться причинами войн.
Это значит, что я безусловно и всецело поддерживаю Всемирное Правительство в его неустанном стремлении изгнать из наших голов бесов, нашептывающих о сложности созданного им мира; в его желании максимально упростить процесс мышления, обуздывая наш неуемный, подверженный гордыне разум – и, главное, с помощью простенькой максимы: «Бог есть любовь, но любовь небесная; земная же – от дьявола» отвратить человечество симбиозов от неосмысляемого, случайно зарождающегося и умирающего чувства.
Я обязан быть абсолютно искренним в этой безусловном и всецелом одобрении!
Я обязан осудить Элизабет, Роджера и Уилла за их страсти, мучения и страдания!
Я обязан презирать прадеда за его сюсюканья по поводу какой-то там Наташи Бескровной!
Но, боже мой, почему же вместо этих «обязан» я им всем завидую?!
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Сколько мы молчали так – не представляю. Помню только, что Элизабет дала мужу какое-то питье, наверное колдовское зелье Шейла, и через несколько минут он зашептал, вполне ясно и разборчиво; часы же как по волшебству сопровождали его шепот неспешными ударами.
Бум-м!
– Уилл, «Гамлет» несовершенен, но гениален… И то, что, убив Полония, принц становится чудовищем, – правильно…
Бум-м!
– Тебя озарило… и ты прочувствовал самый важный закон драматургии… персонаж говорит одно, думает другое, а делает третье… Прочувствовал – и написал гениально…