Шакспер, Shakespeare, Шекспир. Роман о том, как возникали шедевры — страница 28 из 30

Бум-м!

– Прости, что не понял сразу… Гамлет начал мстить, а человеку это нельзя… Апостол Павел в Послании к римлянам сказал: «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам…»

Бум-м!

– Человеку – нельзя, он становится чудовищем… Месть немилосердна, в ней одна пустота… Уверен… когда-нибудь появится что-то великое… наверное, роман… и к нему будет эпиграфом: «Я воздам»… А знаешь, почему воздавать имеет право только Он? – потому что может быть милосерден так, как мы не можем…


Почему я чувствовал не гордость, а горечь?

Да и нечем было мне гордиться – ведь ничего не понимал ни в мести, ни в любви, ни в милосердии, когда диктовал «Гамлета» переписчику; просто слова цеплялись одно за другое, как всегда, как обычно…

Выходит, я диктовал переписчику, а мне диктовал Он?

Тогда почему не гордость, а горечь?

– Роджер, – сказал я, и сердце сжалось от того светлого и печального, что переполнило его той ночью, а больше никогда и не переполняло. – Роджер, я больше не буду браться за пьесы. Даже за ту, про несчастного поэта, который изливал душу только для того, чтобы его любимая была счастлива с другим. Кто-то другой, если верить Элизабет, услышит наши голоса и напишет. В стихах. Упругих, искрящихся… А я не напишу, потому что, когда ты умрешь – исчезнет тот единственный, для кого я на самом деле писал, кто мог осмыслить, по-настоящему осмыслить. Или почувствовать. Или увидеть, уловить, обнаружить… Мир без тебя, Роджер Ратленд, опустеет надолго.

– Спасибо, Уилл… однако пока еще не опустел и нам надо поработать над «Бурей».

– Но ведь никто никогда не услышит то, что мы сейчас создадим.

– Достаточно, что услышит Он…

– Я готов, и Элизабет, конечно же, тоже готова.

Она кивнула, не отпуская его руки.

– Говори, Роджер, что нужно делать. Клянусь, у меня получится с первого раза. Я понимаю, на второй может не хватить времени.

И вновь бесконечно долгое молчание, а когда часы пробили четыре раза, он зашептал – но так тихо, что я ничего не слышал.

Зато слышала она и повторяла то, что он говорил, и это было чудо: его слова, озвученные ее звонким голосом.

В нем не было слез, он не дрожал, а просто выпевал ту мелодию прощения и прощания, которая возникает на Земле опять и опять и будет возникать, покуда на ней буйствует жизнь, незримо управляемая смертью:

– Последний монолог Просперо… точнее предпоследний, есть ведь еще и эпилог, который произносит тот же актер… Так вот, в этом монологе… волшебник благодарит духов, помогавших ему на острове, и отрекается от своего могущества во имя простых земных радостей… Постарайся, Уилл, постарайся как никогда…

Начал не сразу.

Он же просил постараться – и, впервые в жизни, я не позволял вспыхивающим в душе словам быть произнесенными сразу.

Нет, они будто спорили друг с другом, позволено ли им родиться – не просто как словам, но как тексту; не просто как тексту, но как творению.

И только потом, усилием связок, я облекал их в звучание – и купол моего нёба становился небесным сводом, так славно являющим миру то ветер, то шум дождя, то гром, то тишину; а губы не перемалывали согласные, но лишь неразрывно слепляли их с гласными.

И от этого в монологе Просперо появлялась пышность хлебной мякоти в охраняющей корочке цезур:

О нереиды бурных вод прибрежных!

Воительницы! Вы, борясь с Нептуном

И по утрам тесня его от суши,

Вдруг отступаете, едва, рассвирепев,

В закатный час стремится он обратно.

Вы, крошки эльфы – корольки лесов!

Где закружились ваши хороводы —

Произрастает горькая полынь,

Которую вовек не тронут овцы.

Вы, гномы-карлики, вы, кротко

Растящие порочные грибы

При свете лунной ночи. Вам

Нечаянная радость – ранний мрак,

Окутавший внезапно бренный мир

И возвестивший воцаренье ваше.

Так крохотны и слабы, вы давали силу

Речитативам заклинаний древних – вам

Я благодарен! Крохотны и слабы,

Вы помогли мне покорить стихии,

И солнце скрыть, и бурям повелеть

Низринуться… В небесную лазурь

Вознес я изумрудных волн громады,

Рокочущие громы сотворил.

О ты, Юпитер! Праведный пророк,

Твой гордый дуб я расщепил стрелою,

Где в море бурное врезался мыс, —

В прах превратил рокочущие кедры

И сосны вышвырнул с корнями прочь!

Я приказал разверзнуться могилам,

Исторгнув мертвых из себя; все это

Вершил я властью мрачной… Но теперь

Пришла пора переменить пределы.

От силы прежней ныне отрекаюсь.

Мне магия останется одна:

Мелодия небесного покоя,

Ее простой и трепетный мотив,

Ее напев унылый и печальный

Тех исцелят, кто околдован ныне

Презлыми чарами; а после я

Могучий жезл магический сломлю,

И погребу в земной кремнистой тверди,

А книга вещей ворожбы волшебной

Да сгинет в океанской глубине

Во мгле бездонной…[40]

– Как хорошо… – выпевала шепот Роджера свирель, – как это хорошо… А в эпилоге должно быть тихое, смиренное прощание со зрителями, читателями… и с временами земными… Никакого пафоса, восклицаний… Вы поняли? – никаких восклицаний… Уилл, подойди, возьми руку Элизабет… вот так… скоро моя рука начнет остывать – и родится новый Shakespeare, а прежнего вы проводите эпилогом…

И больше он не издал ни звука.

Говорят, в агонии иногда появляется хриплое дыхание – его не было.

Появляются всхлипы – их не было.

Даже последний вздох был незаметен.

Только улыбка становилась все счастливее, словно мы с Элизабет уже произносили эпилог «Бури», и ему так хотелось восклицать после каждой строчки: «Это то! То самое!»

…Том отправился куда-то, а я ждал.

Чего?

Заявился Шейл – по дружному топоту я понял, что не один, а с сыном.

Потом Элизабет тоже вошла в столовую. Села на свое место хозяйки, слева от меня. Никакой снеди на столе не было – я отметил это как свидетельство того, что в дом никогда уже не вернутся прежние порядки. Впрочем, большая – теперь уже почему-то очень большая – нераспечатанная бутылка хереса и мой именной кубок стояли прямо передо мною, стоило только протянуть руку.

Но я не протягивал, хотя Элизабет несколько раз повторяла: «Выпей, Уилл, для храбрости».

Не протягивал, словно споря с нею, хотя спорить было не о чем: впервые при мне умирал человек; впервые при мне умирал человек, имевший надо мной неоспоримую и благотворную – теперь я отчетливо понимал: да-да, именно благотворную – власть; впервые при мне умер человек, чье существование на земле было препятствием на моем пути к счастью. Так что храбрость мне нужна была – хотя бы для того, чтобы перестать твердить мысленно эти беспомощные «впервые», пригодные разве что для вице-адмирала, давно мечтавшего командовать эскадрой… да вот ведь, чертов адмирал, занимавший чаемое место на капитанском мостике, излишне долго тянул с уходом в мир иной.

Кстати, почему на капитанском, а не на адмиральском мостике? А есть ли на флагманском корабле особый адмиральский мостик? Жаль, что Роджера уже нет, он бы мгновенно дал исчерпывающий ответ – у него всегда были наготове самые исчерпывающие в мире ответы на самые каверзные в мире вопросы.

Храбрость мне была нужна, ибо я боялся доносившегося из кабинета звяканья каких-то, наверняка отвратительных, инструментов и распространявшихся оттуда же отвратительных запахов – мне невыносимо страшно было представлять, что именно два высокоученых мясника делают с трупом того, кто совсем недавно соединил наши с Элизабет руки…

Да, она держала и его руку, и мою, словно объединив нас с ним через себя. Через свою плоть, которой он пренебрегал – а я о ней мечтал; через свою душу, которую он, быть может, хоть как-то понимал – а я нет; через свое сердце, в котором было место и для него, и для моего гения – а найдется ли теперь в нем уголок для меня, тучного и одышливого, если во времена, когда я был строен, подвижен и гибок, когда я мог пройти на руках сотню футов, а потом еще и прокрутить сальто… когда я писал все лучше и лучше, – его не нашлось?

Потом она долго разговаривала о чем-то с Шейлом, но я услышал только, как он сказал громко:

– Нет-нет, миледи, ни о каком вознаграждении не может быть и речи! И зачем теперь, скажите на милость, вам нужно это снадобье? С ним надо быть очень осторожной, например, то его количество, что осталось в склянке, заведомо смертельно.

Она сказала ему что-то – и вновь в ответ громко:

– Хорошо, миледи, тогда, с вашего позволения, я скажу несколько прощальных слов мистеру Шаксперу.

…В столовую он вошел один.

– Мистер Шакспер, сэр! Не могу не повторить, что ваша пьеса «Венецианский купец» – лживая и клеветническая. Но и не могу не отметить, что если такой выдающийся человек, как лорд Ратленд, позволил вам пребывать у своего смертного одра – так, кажется, это называется, – то есть в вас и что-то хорошее! Поэтому, мистер Шакспер, сэр, если вам понадобится мое искусство, то что ж… В память, так сказать, о лорде Ратленде… И, как друг его, не оставляйте своими заботами вдову, она слишком спокойна – и мне это не нравится. Такое спокойствие я часто наблюдал у солдат, предчувствующих скорую гибель. Прощайте!

Вышел, немного удивленный собственным великодушием – как судья, впервые в жизни огласивший оправдательный приговор.

Вышел, не дожидаясь, пока я встану и поклонюсь ему…

Может, думал, что не смогу подняться – уж со слишком явным ужасом я вглядывался в его руки, которые только что…

Хотя руки как руки… правда, с неестественно коротко обрезанными ногтями – вплоть до обожженного колдовскими жидкостями мяса.

А потом опять ждал.

Чего?

Странно, зачем я задаю себе – сейчас, почти четыре года спустя, – этот вопрос?