Но в меня-то дьявол не вселялся – и мне внезапно стало жаль Сесила.
– Но милорд! Этично ли наносить такой удар человеку, который, приходится признать, физически отвратителен, однако, по меньшей мере, не убийца… Да и говорят, он умен и весьма сладкоречив…
– Пока не убийца, но мечтает стать. Умен? Не знаю, скорее хитер и подл… И не сладкоречив, а скучен в речах, как заурядный юрист. Если язык его и сладок, то только для межножья Бесс, окончательно сошедшей с ума от стремления сочетать вечную девственность со всегдашней тягой к плотским наслаждениям.
«Межножье Бе…» – это он о королеве, храни ее Господь?! Да мне отрежут уши, если узнают, что они, бедолаги, выслушали такое – и не отпали тут же сами, по доброй воле!
– Требую, милорд, чтобы в моем присутствии о Ее Величестве говорили с должным уважением и даже благоговейно!
– А разве ты не видишь, как я благоговею?
Не видел. Видел лишь, что морщится он все сильнее, и бок уже не потирает, а гладит, словно шею уставшего коня, которого упрашивают смириться с бесконечной скверной дорогой.
– В новом варианте «Ричарда Третьего», который мы хотим тебе заказать, не должно быть ни единой аллюзии на Ее Величество, однако Глостер сам, уже в первом монологе, должен говорить о своих уродстве и низости так, будто гордится ими. Леди же Анна, свежеиспеченная вдова, которую он соблазняет прямо у гроба убитого по его приказу мужа – кстати, у тебя этот эпизод получился живым – так вот она должна несколько раз назвать Горбуна отродьем сатаны. Сколько бы ты взял за эту работу, если б на нее согласился?
Признайся себе, Уилл, подобные повороты разговора всегда были тебе по душе!
– Труппа берет к постановке мои новые пьесы из расчета двадцати фунтов, выплачиваемых по частям с последующих сборов. Правда, мы с вами говорим сейчас о переделке, это стоит дешевле, однако я предпочел бы получить сразу… ну, скажем, пятнадцать фунтов.
– Пустое! Прямо сейчас ты получишь двадцать. И еще двадцать, когда я окончательно одобрю весь текст. Эй, Том!
«Умеет, стало быть, и кричать! – помнится, подумал я. – Или это крик боли при расставании с кругленькой суммой?»
А когда вошел слуга, он приказал:
– Вручи джентльмену кошелек!
Уилл, скажи себе сейчас, 23 апреля года 1612, когда прошло уже столько лет; когда ты почувствовал, что недолго тебе осталось быть в этом мире: нравственно ли ты поступил тогда, согласившись?
И ответь себе, Уилл: по отношению к оболганному тобою Ричарду Глостеру, королю Ричарду Третьему, последнему представителю славной линии Плантагенетов, ты поступил безнравственно. Он не был, скорее всего, горбат и уродлив, так, слегка кривоват и некрасив. Он убивал только в честном бою, а мятежников казнил лишь по приговору суда. Однако ты поступил нравственно с точки зрения обожаемой тобою королевы Бесс – ей наверняка было приятно, что в фантазиях толпы вина за убийство двух юных принцев снята с ее деда, Генриха Седьмого Тюдора, и возложена на Ричарда Третьего Плантагенета.
Ты быстро посчитал в уме, что сорок фунтов – это сто шестьдесят крон или восемьсот шиллингов, и почему-то именно это количество шиллингов убедило тебя тогда, что поступаешь нравственно…
Но главное, Уилл, тебе ведь тоже не нравился горбун Сесил, выказывающий при встрече с тобою брезгливое пренебрежение, – и ты с удовольствием, чтобы подразнить, пощекотать, ущипнуть его, надул на спине Глостера горб, который распирало от обиды на весь род людской.
Тебе не нравился горбун Сесил столь же сильно, как понравились восемьсот шиллингов – а это хорошие две причины для извержения вулкана вдохновения!
Все было ясно, осталось лишь договориться о сроках.
– Когда вы хотите увидеть готовую работу, милорд?
– Самое большее, через месяц. Спеши, Уилл!
– Месяц? – это не называется спешкой. Хватит недели. За мною-то дело не стоит, все зависит от быстроты руки записывающего реплики и монологи. А я потом расставляю ремарки – и всё, пьеса готова.
– Да, мне рассказывали, что ты наговариваешь текст прямо на сцене, во время репетиций – иногда целыми актами. Так может быть, продемонстрируешь это прямо сейчас? Попробуй-ка – тот монолог Глостера, с которого начинается представление.
«Эге, да вы недоверчивы, милорд! – помнится, подумал я. – Хотите убедиться, прежде чем уйдете, что двадцать соверенов потрачены не зря?»
Хлебнул хереса, прокашлялся, согнулся, сделал хитрое и злобное лицо.
Теперь зима несчастий миновала
И лето торжествует солнцем Йорка,
И тучи, что над нами нависали,
Погребены навек в морской пучине.
Венчает нам чело победы лавры,
Оружье наше грозное ржавеет
И прежние суровые тревоги
Пирами заменились в одночасье,
А громы маршей – музыкою нежной…[1]
Помнится, хорошо помнится, что он не прерывал меня, но то тускнеющие, то разгорающиеся глаза его точно отражали восприятие меня и моих слов.
Две плошки со свечными огарками стояли на краях стола, и каким-то чудесным образом яркость их света изменялась в строгой зависимости от яркости глаз Роджера Мэннерса, 5-го графа Ратленда…
Словно флюиды, из глаз его струящиеся, были то дуновением свежего воздуха – и тогда язычки пламени приободрялись, тянулись вверх и истончались в основаниях так, будто вот-вот взлетят, подобные огням фейерверка… и погаснут наверху, обещая воссиять вновь, лишь только наступит следующий праздник; то тяжелы, как властная ладонь, стремящаяся придавить эти слабые язычки, – и тогда они распластывались, словно прося защиты у застывающего воска.
Но глаза, помнится, стали изумительно яркими, как только я-Глостер заговорил не о том, что творится вокруг, а о ярости своей, неудержимо рвущейся наружу.
…Но мне-то что до вашего веселья?
Я недоделан, искорежен, скручен
И выкинут до срока в этот мир
Таким уродом, что рычат собаки,
Едва меня завидев… Не могу
Я ни на миг предаться наслажденьям
В вялотекущий этот век. Так что же?
Утешиться, что тень моя под солнцем
Уродливей меня – и только ей
Быть преданным союзником и другом?
Да будет так! Мне не бывать счастливым.
Блаженствовать во дни всеобщей неги
Мне не дано. Что ж, выберу удел
Злодея – пусть война
Пожалует на ваш беспечный праздник[2].
– Неплохо… А про собак и тень – даже хорошо. Но никуда не годятся первые две строчки. Как там? – «Теперь зима несчастий миновала… Что за безвкусица – «зима несчастий»? Еще пора несчастий – куда ни шло, но «зима несчастий»?! И разборчивое лето, которому мало просто «торжествовать солнцем», что уже, замечу, звучит беспомощно, так ему еще и понадобилось для этого именно солнце Йорка? Откуда такая неряшливость, Уилл? Следуешь принципу: «Сойдет, поскольку публика – дура!»?
– Простите, милорд, тогда, может быть: «Прошла зима междоусобиц наших, под йоркским солнцем лето расцвело…»[3]
– Еще хуже! «Лето расцвело»… ф-фу… даже подванивает, как после разрешения от долгого запора! А зачем упоминать междоусобицы? Если ты называешь «йоркским» то солнце, что изображено на гербе дома Йорков, то дай зрителю самому вспомнить про войну Алой и Белой роз, а не разъясняй услужливо, что то было время междоусобиц.
Даже сейчас не могу передать, как он меня злил! Но и не могу не признать, что за всю жизнь не получал таких едких и точных замечаний! Осушил сгоряча всю бутыль и сказал устало: «Теперь зима семейных наших бед под солнцем Йорка в лето превратилась…»
– Примерно!
И, не примериваясь, стукнул кулаком по столу так, что обе плошки упали. Почти погасшие свечи осветили его бородку снизу, и я впервые увидел, что она временами похожа на торжествующую V – Victory! И повторил:
Теперь зима семейных наших бед
Под солнцем Йорка в лето превратилась,
И тучи, что над нами нависали,
Погребены навек в морской пучине…[4] —
и так до конца монолога, ни разу не сбившись и не перепутав (вот так память!) ни единого слова. А потом сказал:
– Примерно так, Уилл! Кровавый Глостер напоследок позволил себе быть сентиментальным, вспомнить о семье – и все, вперед, к трону!.. Еще плохо, но уже не по-прежнему плохо… Старайся, когда-нибудь получится хорошо. С трех раз не вышло, значит, выйдет с семи. В крайнем случае, с одиннадцати… Три, семь и одиннадцать – любимые мои числа… Кстати, ты ведь не зря свои изданные книги, в которых – увы! – слишком много безвкусицы, подобной «лето расцвело», стал подписывать именем «Shakespearе» – «Потрясающий копьем»? Помнил же, что на гербе Ратлендов доминирует копье.
Да ни черта подобного я не помнил. Подписывал так потому, что Shakespearе несомненно благозвучнее, нежели Шакспер.
«Но неужели на его гербе действительно доминирует копье? – подумал я тогда. – Неужели именно на его острие я насажен, а Саутгемптон, покровительство которого помогло мне делать первые шаги – это всего лишь бита Судьбы, словно бы ударившей по маленькой чурочке?.. Но куда, однако, полетела эта чурочка, которой ненароком оказался я сам?»
Уходя, он велел называть его – разумеется, не на людях – просто Роджер и обращаться на «ты». Поэтому я и спросил у дома на Сент Эндрюс-стрит, добравшись наконец до него: «Привет, приятель! Готов ли ужин? Ждет ли меня твой сумасброд хозяин?», а он словно бы ответил мне: «Привет, Уилл! Ужин вот-вот. Твой друг в кабинете, как обычно».
О доме этом мало кто знает. Говорят взахлеб о роскоши в Бельвуаре, родовом замке Ратлендов, одном из красивейших во всей Англии.
А большой дом в Кембридже, расположенный почти рядом с колледжем Святого Джона, в котором Роджер начинал учиться еще мальчишкой, неуклюж и неудобен. Хорош в нем только совмещенный с библиотекой кабинет, в котором я часто встречался с Роджером и миледи. Последний раз больше года назад, когда создавалась «Буря».