А вот это пятно похоже на тучу, которая висела над Боденским озером, над горой Пфендер, над всем Брегенцем. Бесконечная туча, и с холма казалось, что город накрывается толстым слоем свалявшейся черной шерсти, но в очень редких проплешинах почему-то виднеется лиловое, а не серое.
Понадобилось более десяти слов плюс куча предлогов, чтобы создать образ, а Уилл обронил бы небрежно какую-нибудь чушь, что-нибудь вроде: «И небо заволакивала туча, предвестник долгих траурных времен», и сказали бы, что так гораздо лучше. Поэзию ведь ценят именно за краткость и приблизительность…
…Господи, ну где же Элизабет?
Марк, 2112 год
Пока Ратленд всматривался в потолочную балку, устройство мое работало, как когда-то мечталось: не только текст, но и плюс к нему в верхней части монитора ясно различались те самые пятна, а потом даже что-то похожее на средневековый город и на тучу, закрывшую все небо над ним. Впору было ликовать – декодер, самопрограммируясь, творит чудеса. Но радость была недолгой – текст вдруг исчез, зато пошла какая-то рябь и возник довольно сильный неидентифицируемый шум. Самый настоящий шум, звуковой, а не просто посторонние волны, воровски, мимо всех фильтров, прокравшиеся в приемник.
Наверное, устройство сейчас будет пытаться воспроизвести только то, что видят глаза Уилла и Ратленда и слышат их уши. Что ж, я предусмотрел такие ситуации – когда у мозга, чьи излучения мы улавливаем, нет ничего вербализованного, а есть только ощущения цвета, шума и запахов; когда даже не мысли мечутся, а вообще все восприятие мечется или, наоборот, застывает…
Но вот возникло какое-то подобие картинки… силуэт, движение, однако все размыто, а даже если станет четче, то как при полном отсутствии слов понимать происходящее? Было когда-то такое понятие – «немой фильм», однако и там время от времени на экране появлялись весьма информативные титры.
И где же мысли Шакспера? Куда он их запрятал? Происходящее в кабинете видит он – это ясно, Ратленд ведь не может повернуть голову…
Силуэт какого-то крепыша… что он там тащит? А! Довольно большую и, скорее всего, тяжелую бадью… над нею поднимается пар… Принес горячую воду?
Все же устройство работает гениально! Дождусь ли, чтобы это признали многие?
Нет, не признают. Не признают, пока все, абсолютно все, не будет сопровождаться текстом. Потому что нет слов – значит, нет мысли, нет смысла, нет ясности.
А ясность, пусть даже выраженная аккуратно посчитанной вероятностью, – это нынешнее имя Бога.
Все, что не ясность – это неопределенность, высокая энтропия.
А «высокая энтропия» – это нынешнее имя Сатаны.
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Клянусь всеми святыми, я гасил тогда эту мысль, я запрятывал ее глубоко, дабы не выскочила ненароком – пусть даже не словами, но блеском глаз. Перестарался, загоняя, – она оказалась где-то в подбородке… во всяком случае, он, массивный, вдруг затрясся, как карета на булыжной мостовой.
Подлая мысль, ничуть не христианская, но какая вдохновенная!
«Бетси вот-вот овдовеет!»
…Первое время, фантазировал я, мы будем вместе оплакивать Роджера, горе сблизит нас, я возьму в свои руки управление всеми ее делами – и ни один хитрец Англии, даже еврейский хитрец, не сможет утянуть у нее ни пенни.
Это значит, мы будем беседовать по нескольку раз на день!
Потом, фантазировал я дальше, мы возобновим наше состязание в поэзии… но на каждый ее сонет я стану отвечать венком из четырнадцати сонетов, наполненных моей любовью к ней! Да, драматург Shakespeare скончается вместе с Роджером – пусть, из драматургии я выжал уже больше соверенов, чем все мои собратья по цеху, вместе взятые. А Бетси, – простите, миледи, что я раньше, чем получил разрешение, назвал вас так, правда, опять в мыслях, на этот раз рожденных моим трясущимся подбородком! – Бетси создание пьес никогда не привлекало, она участвовала в этой работе нехотя, только потому, что заставлял муж.
Итак, драматург Shakespeare умрет, но да здравствует Shakespeare-поэт! Который затмит всех стихотворцев мира, даже Филипа Сидни, отца Элизабет; даже персидских искусников, а они, говорят, достигали высот необычайных!
И вот когда состязание двух великих поэтов станет сутью нашей жизни… только не вспоминать, изо всех сил не вспоминать ту ночь!
…Том – вот уж кто не стареет – внес бадью с горячей водой, и пар вился над нею, как запах духов над теряющей внутренний жар увядающей красоткой… Поставил бадью близ кровати Роджера, кивнул мне коротко – и удалился.
Но ненадолго. Сквозь приоткрытую дверь вскоре послышался топот его тяжелых башмаков – а через него – ура! – пробивалось негромкое «та-та… та-та… та-та…» каблучков, утверждающих этим стуком восхождение сюда, в кабинет. И каждая одоленная ступенька еще некоторое время отзывалась удивленным эхом… да, безмерно удивленным тем, что невесомая Элизабет Ратленд восходит, а не возносится, как обычно. Тем, что не слышен шелест юбок, в котором я всегда различал жеманное щебетанье верхней – из плотной ткани, и монастырски-смиренный шепот нижних, будь они даже из легкомысленно тонкого полотна.
…На сей раз Том внес объемистую пустую лохань, изнутри обитую жестью.
За ним шла она. И несла большой кувшин с водой, выплескивающейся на оголенную выше локтя руку. Подолы же юбок подоткнула – и были видны ноги в простых чулках.
– Здравствуй, Уилл, хорошо, что приехал. Сейчас будем Роджера купать, твоя помощь окажется кстати. А сразу после этого ужин. С твоим любимым хересом, разумеется.
…Удивительно, но она ничуть не стеснялась своего вида! Совсем еще недавно, год назад, смущавшаяся под пристальным моим взглядом, если любимый ее теплый платок, в который она обычно куталась зимой, чуть сползал с плеч и становились видны покраснения на шее, вызванные соприкосновением кожи с колючей шерстью, – теперь она держалась так свободно, будто незримо присутствующая старуха-смерть уже пустила, от нечего делать, в ход свою косу и скосила все условности между Элизабет и мною; условности, казавшиеся каменными стенами, но оказавшимися всего только многолетней пожухлой травой.
– Да-да, миледи, помогу во всем, а если и моя жизнь потребуется, то располагайте ею.
– Уилл, я зачарован той готовностью… с какой ты вручаешь свою жизнь моей пока еще не вдове… Элизабет, может быть, Том и Уилл обойдутся без тебя?.. Я ведь наверняка буду терять сознание, мне бы не хотелось… чтобы это происходило на твоих глазах.
Во-первых, мне стало совестно – ее муж еще жив, а я уже в мечтах своих чуть ли не делю с нею ложе. Во-вторых, мне стало горько, потому что, не отвечая Роджеру, она посмотрела на него с нежностью – и я засомневался, будет ли у меня шанс разделить когда-нибудь с нею ложе…
Кой черт, засомневался – нет, уверился: шанс этот мал. Ничтожно мал. Исчезающе мал.
25 июня 1612 года
Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд, последние часы жизни
Я понял наконец, как нужно удерживать сознание: говорить – без умолку, а если и с умолком, то приоткрыв рот, глубоко дыша, готовясь в любую секунду вставить слово, произнести реплику, разразиться монологом.
Том и Уилл переносят меня в лохань, Элизабет поддерживает голову, а я говорю:
– Генри Ризли Саутгемптон… он же на три года старше меня… поначалу в Кембридже ужасно важничал… и, чтобы сбить с него спесь, я стал говорить с ним тихо… мямлил, как ты, Уилл, это называешь… Бесился Генри отчаянно… а потом привык вслушиваться… и тоже стал говорить тихо и медленно… Это я к тому, Уилл… что в тех трагедиях, которые ты отказывался переделать… слишком много восклицаний… а ничто так не претит умному зрителю, как выспренность и преувеличенные страсти… Но тебе умный зритель заведомо кажется снобом… это мешало создавать… подлинные шедевры… Ты согласна со мной, дорогая?
Элизабет не отвечает, она сосредоточенно поливает меня струей из кувшина; блаженно теплая вода уже подступает к груди, рубашка внизу липнет к отвратительно исхудавшим ногам и вздувшемуся животу, но наверху еще пузырится, словно не желая иметь ничего общего с таким беспомощным телом.
Уилл тоже молчит.
Но мне и не нужны их реплики, главное – говорить самому, чтобы не уплыть куда-то. Говорить, чтобы означить свое присутствие в этом мире.
Я боюсь будущего отсутствия в этом мире… все дело в том, что я все еще боюсь – и ничего не могу с собой поделать.
– Под моим нажимом… ты стал использовать в некоторых трагедиях элементы комического… с примесью горечи и печали… когда люди не знают… плакать им или смеяться… хотя твой излюбленный прием… вводить в действие шутов, глуповатых слуг и наглых дураков вроде Фальстафа… чаще всего выглядит искусственно… кроме «Короля Лира», разумеется… Нет, Уилл, без Элизабет и меня… тебе бы так и не дались волшебное чувство меры и подлинная стройность композиции…
– Роджер, театр – искусство грубое, в нем нет места эстетским представлениям о стройности композиции!
Не выдержал! Клянусь, я не хочу его злить, но чтобы хоть что-то сказать, надо все же хоть что-нибудь говорить.
– Ты прав, Уилл, грубое… Однако тем искуснее должен работать драматург… чтобы возникал привлекательный контраст… как сейчас… рука Элизабет прикасается ко мне… и уродство моего тела только подчеркивает… совершенство ее предплечья и кисти…
Она не просто прикасается, она очищает меня от предсмертных миазмов и выделений…
Красавица-жена, которая и помыслить не могла дотронуться до моих интимных мест, когда я был полон сил, отмывает их властно и нежно теперь, когда всё на грани распада.
Воистину, если человеческая жизнь – это ирония судьбы, то умирание – это ухмылка дьявола!
– С комедиями же у тебя совсем неважно… Их распирает от обилия сальностей, грубостей и дурных каламбуров… как мой живот – от водянки… Помнишь, ты хохотал… слушая однажды нашу пикировку с Элизабет?.. мы еще тогда даже не были обручены… Говорил, что попробуешь использовать эти реплики… чтобы сделать смешнее… диалог Беатриче и Бенедикта в первом акте «Много шума из ничего»… Попробовал, однако привычка взяла верх… перо загуляло само по себе – в результате… девушка хамит кавалеру все несноснее, кавалер хамит девушке все примитивнее… и увенчалось это соперничество в старательном остроумии… ее якобы остротой про его якобы лошадиные остроты…