дей на Колыме: как он видел «богослужения без риз и епитрахилей, на память, среди пятисотлетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими с ветвей на таежное богослужение»…
Одобрение этой линии романа и своеобразная перекличка с ней составили основу рассказа Шаламова «Выходной день» (1959), а также отразились в рассказе «Апостол Павел» и некоторых других новеллах колымского цикла. Но и рассказ «Выходной день», где герой священник Замятин, после молитвы на коленях на лесной поляне, с теми же пугливыми белками, глядящими на него, волей-неволей перемещается в совсем не христианский мир — он вынужден ради утоления голода поедать сваренного блатарями щенка, говоря: «Мерзавцы, конечно, но мясо было вкусное, не хуже баранины» — этот рассказ в самой жестокой форме олицетворяет никогда не устранимую для Шаламова коллизию между святым и грешным, между духовным и плотским, отчетливо обнажаемую именно лагерем. А рассказ «Необращенный» (1959) ставит еще более очевидную демаркационную линию между художественно-философскими мирами Шаламова и Пастернака. При всем уважении к религиозным чувствам людей, к Евангелию как воплощению нравственной сущности христианства, и понимании поэзии как святого, жертвенного подвига, близкого религии («Задача поэзии — это нравственное совершенствование человека — та самая задача, которая стоит в программе всех социальных учений, спокон веков лежит в основе всех наук и всех религий… Тем более что негативный нравственный результат начала работы по улучшению человеческой породы с улучшения материальных условий без предварительного внедрения общечеловеческой морали — очевиден»), — Шаламов остается чужд идее универсализма религии, ее способности привести мир к гармонии.
В диалоге двух художников лишь поначалу ощутимы своего рода подчиненно-иерархические отношения ученика и учителя, младшего и старшего, но по мере сближения эти грани стираются и Шаламов как представитель неведомого Пастернаку лагерного мира и как чудесным образом родившийся и сохранивший себя поэт приобретает в его глазах все более высокое значение. Оно особенно проявилось, когда Шаламов при встрече в Москве в ноябре 1953 года передал Пастернаку новые свои стихи, так называемую «синюю тетрадку». Пастернак был восхищен ими и даже давал читать многим знакомым, и все они высказывали весьма одобрительные отзывы. Поэт сделал, в конце концов, поразительное по своему великодушию признание: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со вторым томиком алконостовского Блока. Нет-нет и загляну в нее. Этих вещей на свете так мало»[49].
Своей прозы, первых колымских рассказов, Шаламов Пастернаку не показывал, говоря лишь, что они «достаются ему с большим трудом — там ведь ход совсем другой». Он не стремится афишировать свой пока еще десяток рассказов, но, делая замечания к «Доктору Живаго», уже опирается на опыт собственных размышлений о выборе жанра для отражения реалий XX века — о достоинствах и слабостях романа, о преимуществах рассказа и любого рода невыдуманной, документальной литературы. Он уже сложился как абсолютно самостоятельный писатель со своим взглядом на вещи, и закономерно, что его разбор второй части «Доктора Живаго», сделанный в письме от 8 января 1956 года из Туркмена, гораздо строже. Судьбу главного героя романа он хотел видеть другой: «Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это — затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге…»
Такой конец главного героя, по мнению Шаламова, был бы более историчным (реалистичным), как и конец главной героини Лары. Он, разумеется, понимал, что роман «Доктор Живаго» — это, в сущности, и по замыслу — не реализм, а попытка применить романтический, модернистский, сугубо поэтический метод в отражении революции и ее последствий, но его собственная душа была настолько переполнена другими, неведомыми Пастернаку реальностями, что он не был способен принять роман в самой его сути, отвлекаясь от великолепно выписанных характеров, подробностей старомосковского интеллигентного быта и чисто поэтических деталей-находок, которые он постоянно отмечает. О том, что Пастернак скован, кроме прочего, цензурными условиями, он предпочитает не упоминать, он видит абсолютную искренность автора и чрезвычайно ценит ее, но его собственный опыт, а самое главное — сложившаяся у него философско-художественная концепция истории XX века принуждают его к постоянному критицизму. Он не приемлет «книжность» и «лубочность» изображения народных характеров в романе (в чем, по его мнению, проявляется толстовская традиция), он видит глубокую отдаленность Пастернака от мира реальной жестокости, которую представляло сталинское государство и которую олицетворял, как правило, «народ», мужчины (поэтому и отмечает: «Женщины вам удаются лучше мужчин»), а для доказательства этого тезиса приводит «случайную картинку» из увиденного на Колыме: о том, как женщину «имеют» за мерзлую пайку, а также целую серию других «случайных картинок» — про конский ворот, напоминающий Египет, про то, как «при желтом свете огромных бензиновых фонарей читают списки расстрелянных за невыполнение норм», и многое другое.
Еще в первом письме он предостерегает Пастернака от попыток нового «народничества» и расчета на «широкого читателя»: «Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны… Даже в ближних к конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя».
Можно говорить, что Шаламов занимался «просвещением» Пастернака относительно того, что тот не знал и не мог знать. Он выступал теперь не в роли ученика, а своего рода учителя и имел на то полное моральное право. Разумеется, его замечания и «случайные картинки» не могли нарушить уже сложившегося строя романа «Доктор Живаго», но Шаламов на это и не рассчитывал. Он по-прежнему глубочайшим образом уважал Пастернака как поэта, роман его считал огромным прорывом в советском искусстве, а самое главное — видел в Пастернаке непререкаемый нравственный авторитет эпохи. Об этом — его последнее письмо поэту от 12 августа 1956 года:
«Я боготворю Вас, именно Вы — совесть нашей эпохи… Несмотря на всю низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и высокое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб, продолжая называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц (имеется в виду самоубийство А. Фадеева. — В. Е.) не пробивают отверстий в этой глухой стене — жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней — с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде, жизнь, которая, несмотря ни на что — имеет же право на настоящее искусство, на настоящих писателей… Здесь решение вопроса о чести России».
Заключительные строки письма: «Да благословит Вас бог. Это великое сражение будет Вами выиграно, вне всякого сомнения» — свидетельствуют, что речь идет о надеждах Шаламова на победу Пастернака в начавшейся борьбе за публикацию романа «Доктор Живаго».
Вся патетика последнего письма обусловлена не только безграничным пиететом Шаламова перед Пастернаком, но и особыми обстоятельствами весны—лета 1956 года, которые вынуждали их к расставанию.
В этот период Шаламов сближается с О.В. Ивинской — своей давней знакомой еще с 1930-х годов, вовсе не подозревая, что она является возлюбленной Пастернака. Редко бывая в Москве и, по обычаю, не слушая сплетен, он воспринимает Ольгу Всеволодовну как чудесную жизненную находку и надежду, как прекрасную женщину-сказку, явившуюся ему словно из небытия, 20 лет спустя после завязавшегося когда-то романа. Они работали вместе короткое время в 1934 году в журнале «За овладение техникой» («ЗОТ»), и тогда же, еще до женитьбы на Г.И. Гудзь, Шаламов был сильно увлечен этой 22-летней обаятельной красавицей блондинкой. О степени их тогдашней близости говорит то, что Шаламов был вхож в дом О.В. Ивинской, знал ее маму Марию Николаевну (которую называл красавицей, как и Ольгу), навсегда запомнил раннюю весну 1934 года, когда они вместе с Ольгой ходили искать ему комнату, а она была в шубке с заячьим воротником (эти детали он с нескрываемой нежностью вспоминает в письме к Ивинской от 24 мая 1956 года).
Сама О.В. Ивинская в своих воспоминаниях «В плену у времени» нигде не упоминает об этом своем романе с Шаламовым — ни о ранней его фазе, ни о поздней. Причины умолчания понятны: какой женщине хочется раскрывать свои тайные вспышки чувств, возникающие спонтанно и, увы, параллельно с более важными, представляющими смысл женского бытия и связанными с поклонением и верностью одному-единственному мужчине. Было бы непростительным ханжеством отказывать любой женщине, а тем более О.В. Ивинской, попавшей из-за знакомства с Б. Пастернаком в 1949 году в лагерь и испытавшей все его унижения и тлетворное влияние, в праве на подобные вспышки. Но все же роль Шаламова в ее жизни и жизни Б. Пастернака весной 1956 года оказалась слишком уж двусмысленной. То, что впервые открылось в воспоминаниях ее дочери Ирины Емельяновой — с приведением писем Шаламова Ольге Всеволодовне (а затем и с дополнением их в издании писем Шаламова)[50], — представляет с ее стороны крайне жестокую и легкомысленную игру. Ведь Шаламов абсолютно не знал об отношениях Ивинской с Пастернаком, тем более об их интимном характере, и собственные его надежды на возобновление романтических отношений с этой женщиной выглядят наивными, которые вроде бы не должны быть свойственны 49-летнему человеку, прошедшему лагерь. Но именно долгий отрыв от обычной жизни породил этот всплеск. Их отношения возобновились — не только благодаря напору и мужественному обаянию Шаламова, который весной 1956 года начал проявлять особу