По свидетельству сына О.С. Неклюдовой Сергея, когда Шаламов вернулся из Солотчи, у него были «белые от ярости глаза». С тех пор он старался больше не встречаться с Солженицыным. Но все же год спустя состоялось еще одно короткое свидание, о котором оставил воспоминания сам Солженицын, назвав и дату — 30 августа 1964 года. Инициатива встречи принадлежала ему и была связана с «историческим» предложением совместно работать над «Архипелагом ГУЛАГ». В своих мемуарах автор сделал акцент на сугубой конспиративности разговора, происходившего в одном из московских скверов: «Улеглись мы на травке в отдалении от всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен». Здесь, как представляется, сработала поздняя фантазия Солженицына: лежать «на травке» Шаламову, которому каждое непривычное движение давалось с трудом, было весьма неловко, да и от подобных игр в конспирацию он излечился еще в молодости. Но описание итога этой встречи у Солженицына, скорее всего, близко к истине: он вспоминал, что на изложенный им «с энтузиазмом весь проект и предложение соавторства» он получил от Шаламова «неожиданно быстрый и категорический отказ» со словами: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу»[63].
Курсивное ударение сделано самим Солженицыным, и странно, что он ни сразу, ни 40 лет спустя не понял, что имел в виду Шаламов, списывая его вопрос на якобы присущее собеседнику тщеславие, на его «сильную мысль об известности» (что составляет скорее проекцию устремлений самого Солженицына). Между тем смысл короткого и быстрого ответа Шаламова, как представляется, предельно прост и однозначен: вопросом «для кого» он обозначал свое сомнение в том, для какого читателя — западного или советского — предназначен «проект» и чьим интересам — доброжелательным или недоброжелательным — он будет служить. Солженицын, как видно, даже не задумался о такой интерпретации вопроса Шаламова, и это лишний раз показывает, что сам он уже был готов к своей роли «главного лагерного бунтаря» в мировом театре. Не задумался он и о том, что для его предполагаемого партнера была сама по себе оскорбительна роль «подручного», используемого в политических целях. Только позднее, как показывает мемуар Солженицына, он пришел к выводу, что у «сынов ГУЛАГа» могут быть разные взгляды и «мирочувствия», выложив при этом задним числом с высоты своего («нобелианского» и пр.) положения целый ряд обвинений Шаламову — за его позицию «сочувственника революции и 20-х годов», за его симпатии к «троцкистам» и эсерам, в конце концов — за отсутствие «жажды спасения Родины», присовокупив к этому оскорбительную фразу о «безумноватых уже» (тогда, в 1964 году?!) глазах Шаламова…
Весь спектр обсуждавшихся вопросов («на травке» или в иной ситуации) Шаламов не зафиксировал, но в его дневнике, обозначенном буквой «С», куда записывались все важные разговоры с Солженицыным, сохранилась четкая запись: «Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным… Писатель должен говорить языком большой христианской культуры — все равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе». Шаламов задал на этот счет лишь один вопрос: «А Джефферсон?» — на что получил ответ: «Ну, когда это было»…
Они говорили на разных языках. Солженицын тогда, возможно, и не понял, почему Шаламов упомянул Т. Джефферсона. Между тем Шаламову это имя — автора знаменитой Первой поправки к Конституции США, провозглашавшей свободу вероисповедания и отделение государства от церкви — было знакомо с детства, от отца. Но более всего шокировала Шаламова проговорка Солженицына о своей главной цели — «успехе на Западе», особенно в сочетании с «жаждой спасения Родины»… Отторжение от писателя с подобными литературно-мессианскими и одновременно прагматическими намерениями было неизбежным — исключительно по нравственному чувству, столь острому у автора «Колымских рассказов». Об этом ярче всего свидетельствует его запись в дневнике, непосредственно связанная с предложением о совместной работе над «Архипелагом»: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего, потому, что я надеюсь сказать свое слово в русской прозе, а не появиться в тени такого в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына»[64].
Следует, наверное, подчеркнуть слова Шаламова — «неизмеримо более важными для страны», ибо за ними стоят забота прежде всего о родной стране и стремление донести выстраданную им правду до своих соотечественников. Установки на западного читателя у Шаламова заведомо не существует — он пишет исключительно для России и ее людей, чтобы они поняли, как и что происходило в эпоху Сталина и что может делать человек с человеком в нечеловеческих условиях. Стоит заметить, что и сам «проект» «Архипелага ГУЛАГ» как книги, построенной главным образом не на своих, а на чужих свидетельствах и на чужих рукописях, не принадлежащих автору по праву, он считал безнравственным: «Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии появиться художник, который может собрать воспоминания в личных целях».
Политическую ангажированность Солженицына, его четко рассчитанную стратегию на использование лагерной темы для личного писательского самоутверждения на Западе и одновременно — для дискредитации всего советского строя — Шаламов понял сразу после последнего разговора, со всей проницательностью старого зэка. У Шаламова совершенно иной взгляд на российскую и советскую историю, на Февральскую и Октябрьскую революции. Никаких сказок о благоденствии дореволюционной России он не приемлет, иначе зачем бы ее лучшие люди шли в ссылки, на каторги и виселицы? И после Октября жизнь могла развиваться по-разному. Он по-прежнему убежден, что «Октябьская революция была мировой революцией» (из «Воспоминаний»). Краеугольный камень его философии: «Сталин и Советская власть — не одно и то же» (из «Вишерского антиромана», 1970), потому что он видел начало советской власти, видел, во что она превратилась при Сталине, и видит сейчас, что жизнь постепенно, с трудом, но возвращается в нормальное русло. Ставить палки в колеса этой власти он не намерен, а бороться с нею — тем более. Дело писателя, художника состоит совсем в другом…
Все эти убеждения Шаламов будет высказывать и развивать — как главную тему с вариациями — на протяжении всей последующей литературной работы. Умонастроения писателя (точнее — основные принципы его мировоззрения) весьма близки общим умонастроениям демократического советского «шестидесятничества», олицетворявшегося Твардовским и «Новым миром», однако его выделяет, с одной стороны, гораздо более резкое отторжение Сталина и всей его деятельности, с другой — гораздо более глубокий и внеидеологизированный взгляд на природу человека и на «языческие» особенности русской культуры, которые, по его мнению, во многом способствовали появлению фигуры Сталина. В «коммунизм», тем более в версии Н.С. Хрущева, он не верит, но идеалы социализма, впитанные с юности, для него святы, и он не видит им какой-либо альтернативы — либерально-буржуазного, теократического или монархического порядка…
Между тем А. Солженицын, продолжая «двойную игру» и разжигая ажиотаж вокруг своего имени, одновременно с давлением на «Новый мир» и Твардовского в связи с публикацией «Ракового корпуса», запускает свою повесть в неимоверном количестве — 300 экземпляров — в самиздат, в явном расчете на отклик на Западе. В ноябре 1966 года происходит своего рода «судьбоносное» обсуждение его повести на расширенном заседании секции прозы московской писательской организации. На нем вокруг довольно слабого в художественном отношении «Ракового корпуса» вьются панегирические восторги (А. Борщаговский: «Это вещь глубины "Смерти Ивана Ильича" Толстого»; Ю. Карякин: «Солженицын — не солжет!» и т. д.). А после того как Солженицын в апреле 1967 года стал повсеместно, начиная с Запада, распространять свое письмо IV съезду писателей с требованием отменить цензуру с явно шантажистским условием: «Никому не перегородить путей правды, и за ее движение я готов принять и смерть», — в литературной среде возникает то, что писатель Д. Данин назвал «идолизацией» Солженицына: «Кончается работа головы и начинается работа колен»[65].
Ото всех этих событий Шаламов крайне далек. Он элементарно не член Союза писателей и не заслуживает приглашения. Не читал он и позднейших откровений А. Солженицына (в книге «Бодался теленок с дубом») о том, как сам писатель оценивал казавшиеся концептуальными для многих рассуждения героя «Ракового корпуса» Шулубина о «нравственном социализме». Солженицын на этот счет высказался откровенно: эта мысль отнюдь не являлась его манифестом — ее прочли так, «потому что хотели прочесть, потому что им надо было видеть во мне сторонника социализма, так заворожены социализмом — только бы кто помахал им этой цацкой».
Про эту «цацку» — предмет веры, надежды и жизненных устремлений миллионов людей на разных концах света — Солженицын на родине в 1960-е годы никому высказываться еще не решался. Но для Шаламова такие «перлы» мысли его оппонента были бы неудивительны. Он слишком хорошо понял характер и устремления автора «Ивана Денисовича». В то время как советская либеральная публика и западные читатели восторгались смелостью автора фразы о «нравственном социализме» и сочувствовали ему как преследуемому за свои политические убеждения, Шаламов просто — почти как чистый «эстет» — возмущался художественной фальшивостью новейших произведений Солженицына. О «Раковом корпусе», как мы знаем, он отозвался очень сдержанно. И в то время, как читатели романа «В круге первом» восторгались «нравственной силой» произведения, приравнивая ее к толстовской, Шаламов писал об одном из главных положительных образов этого романа — дворнике Спиридоне, который по воле автора призывал «атомную бонбу» на Сталина и при этом беседовал на нравоучительные темы — крайне холодно, с высоты своего опыта: «Спиридон — слаб, особенно если иметь в виду тему стукачей и сексотов. Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура эта неподходящая»