Сведений о том, насколько знали Демидов и Шаламов творчество друг друга, практически нет, как нет и взаимных разборов произведений. Поэтому мы не можем судить, как воспринял Шаламов, скажем, наиболее известный рассказ Демидова «Дубарь» — историю о том, как заключенному на Колыме дали поручение похоронить только что умершего в больнице младенца. Герой Демидова исполняет эту миссию с огромным благоговением, роет могилу в камнях и ставит на ней маленький крестик из оказавшихся под рукой старых дощечек. Врач Е. А. Мамучашвили, хорошо знавшая и Шаламова, и Демидова, вспоминала: «Когда я прочла в 1989 г. в "Огоньке" рассказ "Дубарь", то поразилась, насколько он соответствует характеру автора… Шаламов, окажись он в такой ситуации, несомненно, сделал бы то же самое, но он бы, я думаю, этого не описал и креста бы не ставил. Он не был сентиментальным человеком, и его никак не назовешь сентиментальным писателем…»
Очевидно и расхождение в том, что Демидов в некоторых своих рассказах допускал иронически-ернический тон по отношению к вещам, которые Шаламов воспринимал только как трагедию и считал, что «шутка в наших вопросах недопустима». В переписке, достигавшей иногда высшей степени полемического накала (или перекала электролампочек, способ ремонта которых изобретал для Колымы бывший ученик Ландау), еще раз вырисовывается основная подоплека спора — глубокое различие колымских реальностей 1937—1938 годов, которые пережил и которые главным образом описывал Шаламов, и реальностей последующих лет. Испытания Демидова были не менее тяжкими, и не случайно в своих письмах он подчеркивал, что его цель — борьба за «правду-истину, т. е. неизбежное восстановление точной информации, несмотря на все попытки дезавуировать ее с помощью самых могущественных средств».
Борьба Демидова за свою правду о времени была воистину донкихотской, крайне трагичной (в определенном смысле — более трагичной, чем у Шаламова: изъятие не только рукописей, но и пишущих машинок говорит само за себя), и «могущественные средства» в лице КГБ тут более преуспели. Рукописи «неистового Георгия» (и при этом — «заслуженного рационализатора Коми АССР», чей портрет висел в центре Ухты) могли бы вовсе исчезнуть после его смерти в 1987 году, если бы не хлопоты его дочери В.Г. Демидовой. Она дала свой и, как представляется, объективный комментарий к спору двух старых друзей-лагерников: «Демидов говорил: "Шаламов — писатель, а я — любитель". И авторитет Шаламова в литературе был для него безусловным, абсолютным». Шаламов, в свою очередь, рассматривая Демидова в ряду выдающихся физиков, сравнивал его гуманистические устремления с деятельностью Э. Ферми[69], и в 1967 году посвятил ему рассказ «Житие инженера Кипреева», куда вошли две знаменитые отважные фразы Демидова, стоившие ему на Колыме новых сроков. Первая фраза: «Американских обносков я носить не буду» — в ответ на роскошный подарок начальства — американский костюм и ботинки из поставок по ленд-лизу — за крупное изобретение. Вторая: «Колыма — это Освенцим без печей» (произнесенная во время следствия в 1946 году, что подтверждается делом № 19932 магаданского архива УНКВД-МВД, обнаруженным в 1990-е годы местным писателем А.М. Бирюковым). Эти фразы ярче всего раскрывают характер Демидова, который был начисто лишен способности к компромиссам и говорил: «Мы не должны молчать. Мы — не рабы…»
Огромным, достигнутым высокой ценой преимуществом Шаламова было то, что он после реабилитации снова оказался в Москве, в той культурной, интеллектуальной среде, к которой он привык с 1920-х годов. Любую литературную провинциальность он категорически отрицал, жестоко испепелял. Характерен его отзыв в дневнике об авторе романов «В круге первом» и «Август четырнадцатого»: «Солженицына губит его заочное литературное образование». То есть писатель, по его мнению, не прошел настоящей школы, которую дает только столица. Гротескный случай на этот счет, связанный с родной Вологдой, воспроизведен в письме Шаламова А. Солженицыну от 1 ноября 1964 года. Он пересказывает разговор одного из его почитателей в «Литературной газете», который пытался помочь напечатать его книгу в вологодском книжном издательстве. Ответ из Вологды по телефону был буквально следующим:
«— У нас своих много, а вы с каким-то Шаламовым».
Доброхотские местнические версии о том, что Шаламову было бы легче прожить и печататься, если бы он вернулся после Колымы в родной город, не имеют под собой никаких оснований. Москва стала ему давно гораздо ближе и роднее. Помимо прочего, потому, как выразился он однажды в разговоре с И.П. Сиротинской, что «в Москве, как в лесу, — ничего не видно и не слышно». Он полагал, что в столице меньше докучает ненужная публика, включая и надзорные органы. Тут он оказался, как мы знаем, очень опрометчив: за ним, его передвижениями и деятельностью, снова начали постоянно следить, особенно со второй половины 1960-х годов (официальные документы КГБ по этому периоду пока не раскрыты).
После вечера памяти О.Э. Мандельштама, где его рассказ был очень высоко оценен, Шаламов сблизился со всем кругом его участников — И. Г Эренбургом, Н.И. Столяровой, Н.Я. Мандельштам, Л. 3. Копелевым, А.А. Галичем, Л.Е. Пинским, Н.В. Кинд-Рожанской и другими свободомыслящими представителями творческой интеллигенции. Вскоре ему организовали встречу с А.А. Ахматовой, о которой он давно мечтал. Это был конец мая 1965 года, Ахматова уже тяжело болела, и поэтому все тщательные приготовления Шаламова к беседе с целым списком вопросов о прошлом и настоящем русской литературы оказались напрасными. Вполне справедлив комментарий И.П. Сиротинской к этим приготовлениям Шаламова: «— Какой ребенок! Идя к Ахматовой, он готовился к беседе о вершинах поэзии, о своем пути, о сущности, о вечности — к беседе с богиней, а пришел и почти молча слушал ее чтение пьесы, ее Париж, ее Италию. Его она почти не заметила, а ведь это так понятно — с точки зрения именно богини». Наверное, справедлив отчасти и более жесткий и желчный комментарий Н.Я. Мандельштам к этой встрече, столь разочаровавшей Шаламова: «Это старость, старость. А.А. озабочена борьбой за историческую правоту — кто кого бросил при разрыве — она Гумилева или Гумилев ее. Просит меня написать свидетельство, что она бросила Гумилева. Словом, явные признаки склероза. А.А. совсем не та, что была»[70].
Когда Ахматова умерла, Шаламов пришел на прощание с ней в морг института им. Склифосовского (9 марта 1966 года), где была довольно суетная атмосфера, запечатленная им в стихотворении «Взад-вперед ходят ангелы в белом» с последней, по-лагерному «натуралистической» строфой:
…Нумерованной, мертвой, бездомной
Ты лежала в мертвецкой — и вот
Поднимаешься в синий огромный
Ожидающий небосвод.
Более важной и плодотворной оказалась для него встреча с Эренбургом, с которым Шаламов пробеседовал несколько часов 2 ноября 1966 года и считал, что эта беседа была гораздо интереснее всех встреч с Солженицыным (поскольку и Эренбург, и Пастернак, и Н.Я. Мандельштам и другие его высокие собеседники «хорошо понимали, в чем тут дело» — в контексте этой дневниковой фразы имеется в виду тема непреложной новизны в искусстве). Хотя политическая компромиссность Эренбурга ему совсем не импонировала, он рад был поговорить с человеком, искушенным во многих аспектах литературной жизни, который помнил 1920-е годы с их художественной свободой.
Та же тема притягивает Шаламова в беседах и в переписке с Н.Я. Мандельштам. Он написал восторженнейший отклик на переданную ему первую часть рукописи «Воспоминаний» Надежды Яковлевны. Поскольку рукопись шла через Н.И. Столярову (в то время — секретаря Эренбурга), Шаламов пишет сначала ей: «В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек… Входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности». Надо подчеркнуть, что понятие «судья времени» было для Шаламова высшим критерием настоящего писателя и он пользовался им крайне редко. Чрезвычайно близко ему и то, что воспоминания Надежды Яковлевны — это документ, именно — «документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке».
Надежда Яковлевна в это время (летом 1965 года) познакомилась с «Колымскими рассказами» Шаламова, с новым сборником «Левый берег» и написала ему не менее восхищенный отзыв. Этот отзыв был важен для него не только тем, что Н.Я. Мандельштам так близко к сердцу, с пониманием точности каждой фразы, восприняла посвященный ей рассказ «Сентенция» («точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни»), но и тем, что дала общую высочайшую оценку рассказов — подобного он больше никогда не слышал:
«По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века» (письмо от 2 сентября 1965 года).
Шаламов был окрылен. Главное — его наконец-то поняли — поняли не как «свидетеля» и «натуралиста», а как автора по-настоящему новой, поэтически ритмизованной и философско-символической прозы. Это важно и сегодня: за фактами его рассказов, подчас грубыми и жестокими, надо чувствовать гармонию целого — она не только в строго продуманной композиции сборников, но и в музыке души автора — и в его сдержанном дыхании, в хрипах, в надрывах, в патетике, в живой страдательной интонации, пронизывающей все рассказы. Отзыв Н.Я. Мандельштам окрылял Шаламова тем более, что понимание пришло от человека, столь близкого его любимому поэту и также, как он, продолжающего свято верить в «единственную религию, без всякой мистики — в поэзию, в искусство».
В Надежде Яковлевне он видит единомышленницу, одну из немногих уцелевших ярких фигур той культуры (связанной с Серебряным веком, но не с символизмом, а с акмеизмом), преемником которой он себя считает. В одном из писем 1965 года Шаламов прямо заявляет об этой общности: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити. В поисках этой утраченной связи, этой ариадниной нити разорванной, молодежь тянется наугад, цепляясь даже за Мережковского, что ранит мое сердце очень глубоко, Мережковски