– А! Это ты, баклан? – расслышал, входя вслед за Робиком, Данька.
Робик загоготал.
– Знакомься, Даниил! – предложил он. – Мои друганы! Все равны как на подбор – негодяй к негодяю!
Пожал руку ближайшему, сухощавому татарину с выступающими скулами и быстрыми злыми глазами.
– Это хан Кучум, потомок Чингисхана, – представил он его. – Аспирант и гроза узбеков. Аспирант, правду сказать, аховый. Его Татарстан направил. Легковушку под это подарили. Так он всё больше в Москве извозом калымит. А вот насчёт диссера – на мёртвом приколе.
– Машину люблю, – подтвердил Кучум. – До винтика могу разобрать. Уж как просил в автомобильный направить. Ни в какую. Первый секретарь лично распорядился. Втемяшилось, чтоб свой кандидат. А я как раз из егонного рода. Не сделал, что сказано, считай, голова долой.
Он покрутил пустой стакан и тяжко, надрывно выдохнул.
– У него диссер по дружбе народов в СССР! – уточнил Робик для Даньки. – Я тебе говорил про двести узбеков? И всего четыре татарина на всю общагу. Так вот четыре татарина во главе с Кучумом – кстати, КМС по боксу – всё это узбекское чмо в страхе держат!.. Выводят по утрам человек по пять-десять и колотят, как по мешку… Остроумец Кучум называет это политзанятиями. Вот скажи нашему гостю, Кучум, как у тебя битие узбеков сочетается с интернализмом?
– Узбек не человек, – невозмутимо возразил Кучум. – Вырождающаяся нация. Если узбека кнутом не подгонять, он просто заснёт на ходу.
– А как же гуманизм? – подначил Баулин.
– А я и есть гуманист. Специально плётку заказал, из самой тонкой кожи, – чтоб следов на шкуре не оставалось.
С чувством юмора у него было всё в порядке.
А Робик уже приобнял за плечи следующего, дородного блондина. С неестественно пустым взглядом, какой бывает после нескольких дней беспробудной пьянки. – Прошу любить и жаловать – Василий Липатов. В миру – Липота. Фрукт с гнильцой. Закончил мединститут. Вместо чтоб поехать в Сандово по распределению, живёт в общаге на степуху жены. Прожжённый альфонс и тунеядец.
– Ну, Робби, базар-то фильтруй, – лениво, без тени смущения отреагировал Липатов. – Жить на стипендию жены – никакой не альфонсизм. Это её вклад в наш семейный бюджет. Я тоже, если чего перепадёт, в семью несу. Сейчас деву одну из обкома профсоюзов пользую. Шубу себе норковую прикупила. А пальто, почти не ношенное, мне отдала. А я по-честному – жене. Мог бы толкнуть, а я жене. Все б такие альфонсы были. И про тунеядство – поклёп. Мне тут одна вдова насчёт местечка в облздраве хлопочет. Вот сторожу место. Из Сандова попробуй угляди, если освободится? А здесь, чуть что и – вот она, моя трудовая книжка. Разве должность сторожить – это тунеядство? И потом – работаю. На станции переливания крови на полставки. Только здоровье слабое. Не могу сутками.
– Ну а это!.. – Робик выдержал торжественную паузу. Последнего из «богатырей» он оставил на вкусное. В центре стола перебирал цыганскую, о двух грифах гитару рыжеволосый грузин. Закинув ногу на ногу, он поигрывал «ковбойским», со шпорами сапогом, натянутым поверх джинсов. Лет под сорок, с наглыми, навыкате глазами, с сильно потрёпанным, но ещё привлекательным лицом, окаймлённым пшеничными, под «Песняров», усами.
– Ну же, напрягись! – потребовал Робик. – Неужто не признаёшь?
Конечно, знаменитого в городе лабуха по кличке Бурный Терек Данька узнал сразу. На его выступления в ресторанах ломились, особенно женщины.
Это был тип великолепного реликтового самца. Когда с эстрады раздавался хрипловатый голос Бурного Терека, – то не были лирические трели. То был гортанный глас. Призыв вожака стаи, сзывающего самок. Другие ухаживали, Пуринашвили брал. Никого ни о чём не просил. Просто смотрел не мигая, двигал усом и перебирал аккорд. Далее за него трудилась матушка-природа.
В этом он напомнил Даньке Котьку Павлюченка. Но тот был ухоженным, домашним котом. Этот же дикий, камышовый. Без правил и ограничений.
– Сам Вован Пуринашвили! – Робик решил, что приятель не узнал знаменитость. – Дай дяде ручку, Даниил. Потом сможешь по городу трендеть, что с самим Пури вась-вась.
Данька неохотно протянул руку, но высокомерный грузин то ли не заметил, то ли будто не заметил.
– Что мне ваш городишко и местечковая слава? Так, сезонная прихоть, – он постучал по деке гитары. – И то засиделся. Пора на южный чёс срываться. Донецк, Армавир, Одесса – все они помнят Пуринашвили. И кабаки, по которым лабаю, ждут.
– Женить тебя надо, – предложил Кучум. – Отвезу в Казань. У нас такие варианты есть, – женишься и до конца жизни в сметане.
– Это меня-то в клетку? – Пури осклабился прокуренными зубами. – Да я как ястреб-сапсан. Нарвётся какая – клюну. И уж ищи ветра! Вон «тревожный» чемодан держу наготове, – он махнул на шкаф, на котором выглядывал потёртый бок фибрового чемоданчика.
Липатов с ленцой хмыкнул. Кучум, сощурившись, разглядывал наколотый на вилку грибок.
Вообще от всех троих исходила какая-то безмерная утомлённость. Казалось, вся эта троица смертельно устала от пьянства и друг от друга и не разбегается только потому, что остаться в одиночестве каждому из них казалось ещё страшней, чем в постылой компании.
В комнату, мотнувшись от одного косяка к другому, ворвался Коля Рак. Быстрым взглядом шмыгнул по столу.
– И здесь не оставили! – выдохнул он. Обрушился на ближайший стул, и сломал бы, будь сам хоть чуточку потяжелее.
Через распахнувшуюся дверь стали слышны выкрики от лестницы.
– Что там? – полюбопытствовал Липатов.
– Милиция, – невнимательно ответил Рак, думая о своём.
– С чего бы?! – Баулин, давно вслушивавшийся, опрометью выскочил в коридор.
– А меня за хронический алкоголизм исключили, – сообщил Коля. С кроткой укоризной глянул на Пуринашвили. – Ты говорил, будто академический отпуск положен, а вместо этого выгнали.
– Да пошутил я, блаженный! – Пуринашвили постучал пальцем по лбу. – Понимаешь, Колян, по-шу-тил! Я ж не думал, что ты вовсе ку-ку!.. Нет, пора в самом деле отсюда ноги делать!
– На юге свежие девчонки подросли… – в тон ему сладостно зажмурился Липатов. – В сарафанчиках, загорелые. Вылитые Марина Влади в «Колдунье». Только бретельку потяни.
– Девчонки тоже, – согласился Пуринашвили. – Но главный сексапил для того, кто толк понимает, зрелые интеллигентки. Особенно которые из себя воображают. Вот такую подмять, сломать – особый кайф. Есть одна у меня такая в Херсоне. Доцент по живописи, – вкрадчивым, словно мурлыкающим голосом припомнил он. – Поначалу – «пшёл вон, хам вокзальный. Я не твоего поля ягода»! А после – «я, говорит, твоя раба. И мужа, и детей брошу»… Да! Не одна, на кого глаз положил, не соскочила.
Пуринашвили самодовольно огладил «сексапильные» свои усы. Рванул аккорд, готовясь запеть.
– А вот и не все! – возразил Коля Рак. – Любимочка-то тебе как раз не далась! Сколько ни бился – а не далась! Значит, не все.
Он мстительно высунул язык.
– Да поимел я твою Нинку, – со скрытым торжеством возразил Пуринашвили. – С Липотой побились, что в десять дней ухайдакаю, и – поимел! Между прочим, целочкой оказалась.
Колин ротик жалко скривился.
– Врёшь! Скажи, что врёшь!
– Привычки такой не имею, – ответил с холодком Пуринашвили. – Если взялся за бабу, пусть самую что ни на есть гордячку, не спущу, пока сама за мной на карачках ползать не станет. А тоже, кстати, насмешничала: позор Грузии, орангутанг пустоголовый. Вот и схлопотала. Да Липота с Кучумом свидетели. Я их комиссией по приёмке назначил. Скажи ему, Чингисхан!
– Всё так, – неохотно подтвердил Кучум. Ему самому было неловко за происшедшее.
Как договаривались, в назначенное время Кучум и Липатов распахнули нужную дверь, заранее отпертую изнутри. Пуринашвили с Челия, голые, сплелись на кровати. При постороннем звуке Нинино тело закаменело, и из-под волосатого Пури на дверь смотрели потрясённые глаза. Она даже не попыталась выкарабкаться.
– Убедились, суки? – не оборачиваясь и не прекращая ритмичных телодвижений, произнес Пури. – А теперь закройте дверь, дайте кончить!
Коля слабо ахнул.
– Любимочку сокрушили! Единственную.
– Не бери в голову, Колян! – зло буркнул Васька. – Все бабы нутром проститутки.
Злоба Липатова была неподдельной. В этом пари на Нину Челию он поставил всё своё достояние – кожаное, подбитое мехом пальто.
Глаза Клыша недобро сузились. Весь нескладный, незадавшийся день: и нога любовника на теле матери, и погибшая Наташка, и остервенелая толпа у винного магазина, и идиотская демонстрация, после которой грозила рухнуть мечта его о разведке, – всё сошлось в этих глумливых, похотливых рожах. Особенно в рыжеволосом. Этот растаптывал женщин, убивая в них самое трогательное, что ценил Данька, – нежность и трепетность.
Клышу до зуда захотелось драки. Даже зажмурился в предвкушении. И плевать, сколько против. Лишь бы хлестать! Данька принялся разминать пальцы.
Дверь вновь распахнулась. Возникло чудное видение. В байковом, стираном халатике, в тапочках на босу ногу, с растрепанными смоляными волосами, наспех собранными в кичу. Но даже в этом непрезентабельном виде изящное, будто рюмочка. Данька едва не ахнул.
Это была Кармела Алонсо. Внучка одного из «детей Республики», вывезенных в СССР в 1937 году из воюющей Испании. Данькина беззаветная и безответная любовь из пионерлагеря. Неизменный председатель Совета дружины. Улыбчивая маленькая красавица, с распахнутыми зелёными глазищами, при виде которой мальчишки терялись. А больше других – Данька. От её звонкого: «Лагерь, смирно! На флаг равняйсь!» – у него занимался дух. В лагерь он ездил сразу на все три смены, лишь бы видеть её. Но когда встречались и она с чем-то обращалась, в горле у Даньки пересыхало, он принимался мямлить или не к месту выдавал что-то отвязно-раскудрявое. Ночью, вспоминая собственные, некстати, ответы, скулил в подушку. Уже став старше, он не раз приезжал к шестой спецшколе, в которой училась Кармела. Прятался за калитку, искал глазами. Но так и не решился подойти.