За кустами открылся ухоженный прудик с пузырящейся поверхностью. Маргарита Прокофьевна перехватила удивлённые взгляды.
– Зеркальных карпов разводим, – словоохотливо, уже на русском – для всех, пояснила она. – Для ОПХ выращиваем. Но это так. Как Алеша шутит, для поддержки кюлотов. У него всё для поддержки. Фантазия-то искромётная. Другие мимо пройдут, а Алёша глянет и приметит. В нормальной стране давно миллионером бы стал.
Возникла заминка. Проговорившаяся старушка замялась.
– А вот это для сердца, – поспешила она перевести разговор.
Все невольно замерли. На полянке, возле сарая, под навесом, свалены были с десяток вывороченных из земли коряг. С корней седой бородой свисали комья земли. В стороне стояли две начатые деревянные скульптуры, выточенные из таких же пней. Одна – дева с поднятыми вверх руками и крыльями за спиной, казалось, извивается, силясь высвободиться из сковывающей коры. Высвободиться и улететь.
– Ну как? – торжествуя, уточнила старушка.
– Красота неописуемая! – выдохнул Алька. – Как же это он так придумывает?
– Алёша дерево видит, – от похвалы сыну Маргарита Прокофьевна просияла. – Вот для нас с вами коряга. А он глянет и определяет, какая душа у неё внутри живёт. И что увидит, наружу извлекает. Жаль, вы «Черномора» не застали. Вчера ночью увезли. Уж как уговаривала не отдавать. Да и сам, знаю, не хотел, – пока делал, сроднился. Но – уж пообещал. «Я, мама, слово дворянина дал!» Понимаете, что это такое?
– А то! – поддакнул Вальдемар.
– За границу собираются вывезти. А там выставить. Для нас это очень важно.
Старушка болтала, спохватывалась. Но всякий раз, как замолкала, оттеснивший Клыша Гутенко изумлённо прицокивал, поддакивал. Пользуясь словоохотливостью хозяйки, торопился выведать исподволь побольше. И та, полная гордости за сына, забыв обо всём на свете, вновь принималась щебетать.
– А вы сами не за «Черномором», случаем? – всполошилась она. – Может, не знаете, что уже отдан?
– Не за ним, – успокоил старушку Гутенко.
– Тогда наверняка за «Юностью»!
– Мы больше за хозяином, – Гутенко подмигнул Клышу. – Вот он, с Ваших слов, сам всё это делает, продаёт. Он что, член Союза художников?
– Если бы! Стали бы мы исподтишка! – старушка вздохнула сокрушенно. – Уж как хотел в Суриковское. Да на любое училище соглашались, лишь бы официальный документ. Так не взяли. Пикассо в сороковом взял. А для этих, без роду без, племени не годится! А без свидетельства ты не художник, а… как это? Тунеядец? Тунеядца нашли!..
– Пикассо! – поразился Алька. – Не родственник?
– Представьте, тот самый! – Маргарита Прокофьевна торжествующе засмеялась. – Алёша до оккупации мальчишкой в Парижской изостудии занимался. Из первых считался… Ну, пойдемте в дом, господа. Чаем напою, пока фис (франц. fils – сын) не вернулся.
Терем внутри оказался просторным, в несколько комнат. Витая лестница вела на второй этаж. В передней все застыли, пораженные. Несдержанный Вальдемар аж крякнул. По стенам были развешены иконы, картины – старинные и современные; на полках сияли самодовольством самовары.
– А это чьи, тоже сына? – ткнул в современные картины Алька.
– Это нет. Это из молодых… Алёша его первым заметил. Помогал деньгами. Семь лет назад эмигрировал. Теперь каждая из этих картин раритет. На Сотсби уж выставляют. Персональные выставки. Будущим Шагалом называют. Так что – перед вами, господа, шедевры. Многие – дарственные.
– Дорогие, поди? – Гутенко не отрывался от странных, будто преломленных в пространстве пейзажей.
– У Алёши глаз удивительный, – не унималась старушка. – К нему из Москвы, из Союза антикваров, вещи на экспертизу привозят. Не только картины. Те же монеты старинные. Глянет – и как печать нашлёпнет. Они так меж собой и называют – Колдовская печать. Значит, надёжней не бывает.
– Так это его сами художники Колдуном прозвали? – удивился Клыш. Укоризненно скосился на Гутенко. Но тот, кажется, не расслышал. Принялся обстукивать мальолику на камине.
– Они самые, – заверила Маргарита Прокофьевна. – За нюх особый. За руки волшебные. К чему прикоснётся, вмиг преобразит. Да вот хоть на мебель гляньте.
– Дорогонько, поди, обошлось скупить, – прикинул Забокрицкий, бережно оглаживая старинное канапе.
– Дороже некуда! – Маргарита Прокофьевна мелко засмеялась. – Алёша по помойкам разыскивал, сам реставрировал. И вот – полюбуйтесь…
Она толкнула следующую дверь, открыв пространство из нескольких комнат. Каждая, сколько хватало глаз, была обставлена старинной, играющей свежей краской мебелью: красного дерева книжный шкаф, дубовый диван-купе, пузатый, весь в виньетках буфет, витые кресла. И повсюду, меж шкафов и на шкафах, – часовое царство: каминные, фарфоровые часы, золочёные готические часы-храм с бронзовым циферблатом, часы маленькие и большие, напольные, настольные и настенные, с боем и без, с маятником и танцующими фигурками.
Разве что следующая от двери комната выделялась среди прочих деловой скупостью. Посреди неё стоял широченный письменный стол, заваленный рулонами, эскизами, стружкой. Лаборатория хозяина.
– А свои полотна мы на втором этаже развесили, – сообщила хозяйка. – Алёша говорит, – для души. А по мне, так они куда лучше остального. И эксперты, что приезжали, так же считают, – она доверительно понизила голос. – …Ну, посидите. Я пока похозяйничаю. И почаёвничаем. Знаменитым матэ угощу! Нам его друзья из-за границы привозят. Только вот вижу плохо. Поможете? – она, вновь на французском, обратилась к Клышу.
Чувствовал себя Данька скверно. Простодушная старушка, истомившаяся без общества, палила уличающей информацией направо и налево. И оттого в Клыше нарастало чувство неловкости, будто в замочную скважину подглядывал. А вот Гутенко не просто слушал – впитывал с жадным вниманием, делал пометки. Едва хозяйка отошла, Вальдемар припал к уху Клыша:
– Ты усвоил, на какие тыщи тыщ здесь всего? Слышал? Шагал, Сотсби. Зуб даю – на миллионы. А старуха болтлива. Трещит, как белка. Из неё, если с умом, много вытянем.
– Зачем? – Клыш нахмурился.
– Как это? Сажать будем наверняка с конфискацией. А тут на одних стенах на пяток приговоров хватит. Давай поколи её, Клышка! В крайнем случае, отвлеки. А я пока втихаря по столам пошарю.
– Не пошаришь! Пока хозяин не вернётся, обыск не начнём.
– Да ты!.. – вскинулся было Вальдемар.
– Запрещаю! – коротко отрубил Клыш. Вернулся к старушке. Разговор, к неудовольствию Гутенко, продолжил на французском.
– Скажите, Ваш сын родился в двадцать восьмом. Семнадцать лет прожил во Франции. Наверняка свободно владеет французским.
– Ещё бы не свободно! – закивала Маргарита Прокофьевна. – Наоборот. Если бы мы с мужем не заставляли его дома разговаривать по-русски, как раз его он бы и не знал. Но, – она вздохнула, – мы растили сына патриотом. В вере, что рано или поздно вернёмся на Родину… Вернулись! – перебила она себя, помрачнев.
– Я к тому, что он после освобождения мог бы преподавать язык. Почему ж никуда не устроился?
– Ещё как устроился, – старушка оживилась. – В пединститут, на факультет иностранных языков… Сначала закончил экстерном. А после пригласили на кафедру. Это ещё до того, как он меня в Казахстане обнаружил. Самого едва выпустили. И надо же – бросился нас с мужем разыскивать. Муж, правда, в первый же год сгинул. А я вот дотянула. Знаю, три года на кафедре этой отработал. На хорошем счету был.
– И что? Надоело в коллективе?
– Надоело, – подтвердила она, будто не заметив иронии. – Алёша подал документы на защиту диссертации по особенностям парижского уличного диалекта. Ему отказали. Там доцент одна была. Всё к нам в дом ходила. Слушала, в рот заглядывала. Записывала за ним. А когда Алёша документы подал, вдруг заявила, что принимать нельзя. Произношение, что ли, недостаточно чистое. То есть у неё, дальше Сандова не выезжавшей, чистое, а у парижанина подгуляло… – По лицу её просквозила надменная досада. – И ведь проголосовали всей кафедрой. Три года рядом, в рот заглядывали. И – проголосовали. А эта сама докторскую заявила к защите. После этого уволился. Род Мещерских многое перетерпел, но сносить обиды от хамья не приучены! От Родины стерпеть можно, но не поименно от каждой хабалки!
Она надменно вскинула головку, будто на пару десятков лет помолодела, и прошла на кухню.
Марик Забокрицкий, в отличие от других, словно прилип к надраенным самоварам на угловой полке.
– Чего у самоваров крутишься? Чаю хочешь? – подколол его Вальдемар.
– Аж сияют! Не видел бы, не поверил, что так можно отреставрировать, – завистливо протянул Забокрицкий.
– Дура! Что самовары? Копейки! Открой зенки хоть на картины. Совсем другой ценник.
– Наверное, – безразлично согласился Марик. – Только картины писать – талантом обделён. А этому, думаю, можно научиться, – он любовно огладил самовар.
Гутенко покрутил пальцем у виска:
– Слышь, Алька, дурачка? Посреди изобилия на медные самовары запал, как туземец на бусы… Эу! Поплагуев!
Ничего не слышал Алька Поплагуев. Как обнаружил стеллаж с виниловыми пластинками, припал – и уж не отрывался. Перед ним был праздник. Дирижёры: Карлос Клайбер, Георг Шолти, Герберт фон Караян. Исполнители: Гилельс, Горовиц, Рихтер. Отдельно – Вертинский, Окуджава. И – Шаляпин!
– Да! Красотень, – выдохнул он.
Похоже, всех околдовал дивный терем.
Дверь распахнулась. В палаты, с алабамом на поводке, ворвался высокий худощавый мужчина с редеющей со лба курчавой шевелюрой, с косичкой, собранной в пучок, с холеной, поблескивающей серебром бородкой, в джинсовом, в обтяжку костюме. Ему можно было бы дать лет сорок, если б не глубокие морщины на лице и стариковские складки на шее – из-под сбившегося платка.
Клыш глянул и посерел. Перед ними застыл тот самый бородач, что спас его, отказавшись опознать после демонстрации. Сейчас он недобро, лоб в лоб, смотрел на Гутенко, хорошо ему знакомого.