«Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал… пошел к людям другого круга, но в их среде, – еще более и даже органически чуждой ему, – он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить – чего именно ищет? <…>
Как бы там ни было, в этой среде… не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошел прочь, без обиды, с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни он ощутил эту ненужность, было ново и больно».
Было начало декабря 1887 года. Казанские студенты находились в радостном возбуждении борьбы. Пешкову же то, что они делали, непонятно и чуждо. Ситуацию усугубляло еще и то, что единственный человек в Казани, который мог понять состояние Пешкова – Гурий Плетнёв, к несчастью, в это время был за решеткой. И Алексей пошел на базар, где торговали всякой всячиной, и за три рубля купил тяжелый тульский револьвер с пятью патронами в барабане. Потом вымылся в бане, написал прощальную записку: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сём мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я А. Пешков, а из сей записи, надеюсь, ничего не видно».
Завершив предсмертные приготовления, молодой человек пошел на берег реки Казанки и выстрелил себе в грудь. Произошло это 12 декабря 1887 года в 8 часов вечера. Выстрел услышали. Раненого быстро доставили в земскую больницу, где ординатор Иван Петрович Плюшков пулю ему извлек. Сердце она не задела, лишь продырявила легкое.
После выписки из больницы 21 декабря 1887 года Пешков еще некоторое время проработал в пекарне Василия Семёнова, затем перешел в булочную Андрея Деренкова.
В это время капельмейстером Казанского оперного театра был Александр Александрович Орлов-Соколовский. В 1888 году он стал еще и антрепренером театра. В начале сентября этого года, как установили В. И. Гармаш и Ю. Ф. Котляров, в оперный хор «поступает и около трех недель поет в нем А. М. Пешков» [5].
Теперь расскажем о Фёдоре Шаляпине. Его отец, Иван Яковлевич, на момент рождения сына был канцелярским служащим Казанской уездной земской управы. Мать – Евдокия (Авдотья) Михайловна, урожденная Прозорова. Сведений о ней мало. Сохранилось письмо казанского почтальона И. А. Гольцмана от 22 декабря (год не указан), в котором сказано: «Добрейший и глубокоуважаемый Фёдор Иванович! В бытность Вашу у нас Вы просили меня известить Вас относительно Вашей покойной матушки. Она была в начале семидесятых годов кормилицей у бывшего пристава Чирикова в селе Ключах, Казанского уезда, а отец Ваш был в то время помощником писаря Ильинского волостного правления. Остального я ничего припомнить не могу».
Семья жила бедно. К тому же Иван Яковлевич любил выпить. Шаляпины, чтобы меньше платить за жилье, временами покидали Казань, устраивались то в местечке Ометовские выселки, то в селе Кощаково, то в Ометове. В деревне мальчик стал приобщаться к народному творчеству. Шаляпин вспоминал: «Особенной радостью насыщали меня хороводы, которые устраивались дважды в год: на Семик и на Спаса. Приходили девушки в алых лентах, в ярких сарафанах, нарумяненные и набеленные. Парни тоже приодевались как-то особенно; все становились в круг и, ведя хоровод, пели чудесные песни. Поступь, наряды, праздничные лица людей – всё рисовало какую-то иную жизнь, красивую и важную, без драк, ссор, пьянства».
Осенью 1880 года отец и сын возвращались из городской бани в деревню, Иван Яковлевич поскользнулся, упал и вывихнул ногу. «Этот случай, – вспоминал Шаляпин, – заставил родителей покинуть деревню, и, чтобы приблизиться к месту службы отца, мы переехали в город на Рыбнорядскую улицу, в дом Лисицына, в котором отец и мать жили раньше и где я родился». В этом же году, в семь лет, мальчик начал обучаться грамоте – у гимназиста, сына генеральши. Они жили в том же доме. Фёдор Иванович позднее рассказал:
«Однажды, встретив меня в коридоре, генеральша ласково заговорила со мною о чем-то и потом осведомилась, грамотен ли я?
– Нет.
– Вот, заходи ко мне, сын мой будет учить тебя грамоте!
Я пришел к ней, и ее сын, гимназист лет шестнадцати, сразу же, – как будто он давно ждал этого, – начал учить меня чтению. Читать я выучился довольно быстро, к удовольствию генеральши, и она стала заставлять меня читать ей вслух по вечерам».
В следующем году мальчик пошел учиться в частную школу В. С. Ведерниковой, что привело к неожиданным для него последствиям. Фёдор Иванович вспоминал:
«Я был довольно способен, грамота давалась мне легко, и потому учился я небрежно, лениво, предпочитая кататься на коньке, – на одном, потому что пара коньков стоила дорого. Учебные книги я часто терял, а иногда продавал их на гостинцы и поэтому почти всегда не знал уроков. <…>
К сожалению, в школе Ведерниковой я научился довольно красиво писать, и это обстоятельство снова испортило мне жизнь.
– Из тебя, Скважина, вообще ни черта не выйдет! – сказал мне отец. – Довольно тебе шарлатанить! У тебя красивый почерк. Садись-ка за стол да каждый день списывай мне листа два-три! Скоро пора тебе ходить со мною в управу.
Я сел за стол. Мучительно скучно было выписывать красивыми буквами какие-то непонятные слова, когда вся душа на улице, где играют в бабки, в разбойники, в шар-мазло».
Осенью 1881 года Шаляпины переехали в Татарскую слободу, в дом купца З. Усманова на Сенной площади. Фёдор Иванович вспоминал: «Мы переехали в Татарскую слободу, в маленькую комнатку над кузницей, – сквозь пол было слышно, как весело и ритмично цокают молотки по железу и по наковальне. На дворе жили колесники, каретники и, дорогой моему сердцу, скорняк. Летом я спал в экипажах, которые привозили чинить, или в новой, только что сделанной карете, от которой вкусно пахло сафьяном, лаком и скипидаром».
Благодаря кузнецу Фёдор начал приобщаться к пению. Позднее Шаляпин рассказал:
«Помню веселого кузнеца, молодого парня, он заставлял мня раздувать меха, а за это выковывал мне железные плитки для игры в бабки. Кузнец не пил водки и очень хорошо пел песни, забыл я имя его, а он очень любил меня, и я его тоже. Когда кузнец запевал песню, мать моя, сидя с работой у окна, подтягивала ему, и мне страшно нравилось, что два голоса поют так складно. Я старался примкнуть к ним и тоже осторожно подпевал, боясь спутать песню, но кузнец поощрял меня:
– Валяй, Федя, валяй! Пой, – на душе веселей будет! Песня, как птица, – выпусти ее, она и летит!
Хотя на душе у меня и без песен было весело, но – действительно – бывая на рыбной ловле или лежа на траве в поле, я пел, и мне казалось, что когда я замолчу, – песня еще живет, летит».
Примерно в это же время мальчик впервые увидел театральное представление – в балагане. Позднее певец вспоминал:
«Мне было лет восемь, когда на святках или на пасхе я впервые увидел в балагане паяца Яшку.
Яков Мамонов был в то время знаменит по всей Волге, как “паяц” и “масленичный дед”. Плотный пожилой человек с насмешливо сердитыми глазами на грубом лице, с черными усами, густыми, точно они отлиты из чугуна, – “Яшка” в совершенстве обладал тем тяжелым, топорным остроумием, которое и по сей день питает улицу и площадь. Его крепкие шутки, смелые насмешки над публикой, его громовой, сорванный и хриплый голос, – весь он вызывал у мня впечатление обаятельное и подавляющее. Этот человек являлся в моих глазах бесстрашным владыкой и укротителем людей, – я был уверен, что все люди и даже сама полиция, и даже прокурор боятся его. Я смотрел на него, разиня рот, с восхищением запоминая его прибаутки:
– Эй, золовушка, пустая головушка, иди к нам, гостинца дам! – кричал он в толпу, стоявшую пред балаганом.
Расталкивая артистов на террасе балагана и держа в руках какую-то истрепанную куклу, он орал:
– Прочь, назём, губернатора везём!
Очарованный артистом улицы, я стоял пред балаганом до той поры, что у меня коченели ноги и рябило в глазах от пестроты одежды балаганщиков.
– Вот это – счастье, быть таким человеком, как Яшка! – мечтал я.
Все его артисты казались мне людьми, полными неистощимой радости; людьми, которым приятно паясничать, шутить и хохотать. <…>
Не решусь сказать вполне уверенно, что именно Яков Мамонов дал первый толчок, незаметно для меня пробудивший в душе моей тяготение к жизни артиста, но, может быть, именно этому человеку, отдавшему себя на забаву толпы, я обязан рано проснувшимся во мне интересом к театру, “к представлению”, так непохожему на действительность».
В 1882 году произошло знакомство с хоровым пением. «Однажды я, – вспоминал Шаляпин, – редко ходивший в церковь, играя вечером в субботу неподалеку от церкви св. Варлаамия, зашел в нее. Была всенощная. С порога я услышал стройное пение. Протискался ближе к поющим, – на клиросе пели мужчины и мальчики. Я заметил, что мальчики держат в руках разграфленные листы бумаги, я уже слышал, что для пения существуют ноты, и даже где-то видел эту линованную бумагу с черными закорючками, понять которые на мой взгляд, было невозможно. Но здесь я заметил нечто уже совершенно недоступное разуму: мальчики держали в руках хотя и разграфленную, но совершенно чистую бумагу, без черных закорючек. Я должен был много подумать, прежде чем догадался, что нотные знаки помещены на той стороне бумаги, которая обращена к поющим. Хоровое пение я услышал впервые, и оно мне очень понравилось».
В этом же году отец Шаляпина отдал сына в ученье к сапожнику Н. А. Тонкову, крестному отцу мальчика. Фёдор Иванович позднее рассказал:
«Тонков был солидный человек высокого роста, кудрявый, одет в белую рубаху, в сатиновые шаровары и опорки. Он принял меня ласково:
– Сегодня погляди, а завтра начнешь работать!