По воспоминаниям Шаляпина, барельефное решение мизансцен и всей выступки Олоферна придумано самим артистом. На деле это не совсем так.
Идея трактовки ассирийского военачальника в той стилевой манере, которая типична для ассирийских барельефов, пришла в голову художнику Серову. Но это был только толчок, один из тех толчков, о которых говорилось ранее. А затем уж талант и интуиция артиста помогли вполне органично оживить барельеф, придать ему объемно-пластическое выражение, заложив в него реальные черты человеческого характера, отталкиваясь от партии, сюжета.
Да, ассирийский барельеф ожил, родился шаляпинский Олоферн, какого до той поры не знала русская сцена. Его Олоферн не имел ничего общего по трактовке с первыми исполнителями этой трудной роли — певцами из Мариинского, театра Сариотти-Сироткиным, Стравинским, певцом Московского Большого театра Куровым и другими, исполнявшими эту партию, а также выступавшим одновременно с Шаляпиным в Большом театре Б. Б. Корсовым[7].
Казалось бы, статичность и несомненная условность изображения человека на ассирийских барельефах должна была с неизбежностью привести к статичности и условности героя на сцене. Этого, однако, не произошло. Шаляпин наделил своего Олоферна поистине страстной динамичностью — во взоре, в интонациях голоса, в нетерпеливых и повелительных жестах, в неукротимости нрава, в чисто азиатской первобытности чувств.
Он даже злоупотреблял изображением страстности натуры своего героя, иногда, в частности в сцене орган, доводя трактовку образа до несомненной натуралистичности. Вообще в ту пору, о которой идет речь, ему еще не удавалось корректировать меру выявления характера некоторых своих героев. Поэтому известный крен в мелодраматичность в финале «Псковитянки» и натуралистическая «чрезмерность» в характеристике Олоферна были свойственны ему.
При этом перед нами редкая артистическая удача. Олоферн Шаляпина не имеет аналогов в предшествующей сценической истории оперы.
И можно с полным основанием присоединиться к оценке этой работы, данной Ю. Д. Энгелем:
«Центральной фигурой спектакля, как и можно было ожидать, оказался г. Шаляпин в роли Олоферна. Помимо других достоинств, артист этот обладает удивительным умением гримироваться, почти в каждой из сколько-нибудь значительных ролей, исполненных им, его лицо, а нередко и вся фигура, могли бы служить прекрасной моделью для художника, желающего изобразить этот или иной ответственный тип. Так было и на этот раз. Трудно было не поддаться обаянию этого мрачного, надменно-величавого и вместе с тем носящего на себе печать вырождающейся азиатской чувственности древнего Тамерлана. А какое богатство интонаций, какая выразительность в произношении талантливого артиста!
Даже такой несколько рискованный в руках малоопытного певца драматический эффект, как превращение музыкальной декламации почти в говор (например, в сцене опьянения и исступленного бреда во время оргии 4-го акта), производит у г. Шаляпина сильное и нисколько не ходульное впечатление. Впрочем, даже и г. Шаляпину трудно было справиться с этой отталкивающей и тяжелой сценой».
Интересно сопоставить с такой оценкой взгляд рецензента «Московских ведомостей». Подтверждая, что Шаляпин имел в «Юдифи» огромный успех, что пел он превосходно, автор статьи приходил к выводу, что в сценическом отношении исполнение роли Олоферна менее удовлетворяло. Причина заключается в том, что Олоферн Шаляпина в минуты гнева как бы перестает быть повелителем. Для того, чтобы повелевать другими, нужно научиться повелевать собою. Сдержанность людей Востока, столь характерная и общеизвестная, впитанная, так сказать, с молоком матери, здесь, в исполнении Шаляпина, отсутствует. Словом, хотя роль выполнена отлично, но самый замысел неудачен, так как чрезмерность в выявлении своей страстной натуры нарушает художественную правду.
А через два дня — новая премьера — «Моцарт и Сальери».
Эта маленькая опера была только что сочинена Римским-Корсаковым. Многознаменателен тот факт, что она посвящена памяти композитора А. С. Даргомыжского, создателя «Каменного гостя». Подобно «Каменному гостю», созданному тоже на основе одной из маленьких трагедий Пушкина, «Моцарт и Сальери» также написан в ариозно-декламационном стиле и продолжает то направление в оперном творчестве, которое отличает «Каменного гостя». Опера Римского-Корсакова требует чрезвычайно тонкого исполнения, демонстрации высокого мастерства в речитативе, подобного тому, которое Р. Вагнер называл «Sprechsingen».
Маленькая трагедия Пушкина, воскрешающая легенду о композиторе Антонио Сальери, якобы отравившем великого Моцарта, излагает не столько чисто сюжетную сторону легенды, сколько философски осмысляет трагедию посредственности, столкнувшейся с натурой гениальной. Трагедия Пушкина как бы создана для того, чтобы к ней прикоснулся большой композитор. И величие таланта Римского-Корсакова раскрывается в этом небольшом сочинении с подкупающей силой.
Римский-Корсаков познакомил руководителей и артистов Мамонтовского театра с только что законченным произведением во время гастролей театра в Петербурге постом 1898 года. Сразу же было решено, что опера принимается к постановке. Сразу же распределились и роли: Моцарт — В. П. Шкафер, Сальери — Шаляпин. Оперу ставил Мамонтов, но, можно сказать, что душой этой постановки был М. А. Врубель, писавший эскизы декораций и костюмов. Он ввел артистов в атмосферу Вены XVIII века, дал им ощутить стиль времени, раскрыл философскую и психологическую сторону коллизии. В этой работе он проявил себя настоящим режиссером, прекрасно слышащим музыку и постигающим ее движение. Подолгу сидел он на уроках, вслушиваясь в партии исполнителей, прежде чем садиться за эскизы. Его декорации и костюмы полностью соответствовали духу партитуры Римского-Корсакова, над которой с огромным увлечением работал С. В. Рахманинов.
Опера рассчитана на двух исполнителей. И естественно, что Шкафер и Шаляпин сами репетировали все сцены, ища точности в линии взаимодействия внешнего и внутреннего, постигая замысел Пушкина и его выражение средствами музыки.
По общему признанию, наиболее удалась роль Сальери. Впрочем, в самой трагедии Пушкина основное начало конфликта заключено в психологии Сальери, раскрываемой в борьбе с самим собой и смятениях. Поэтому на долю Сальери выпадает главное, ведущее начало в сложном дуэте. Шаляпин играл не просто зависть. Как справедливо в свое время отмечалось, применительно к «Моцарту и Сальери», есть ревность просто, есть ревность Отелло, есть зависть просто, есть зависть Сальери. Шаляпин и играл это сложное понятие, психологически обосновывая каждое душевное движение своего героя и постепенно приводя его к неотвратимому решению.
«Благодаря необыкновенному дару музыкальной декламации, достигающей последней степени совершенства, благодаря неслыханной гибкости шаляпинской вокализации, шаг за шагом развертывается перед зрителем в этой бесконечно льющейся мелодии картина душевного настроения Сальери, глубоко пораженного отравленною стрелою зависти, проходит вся гамма сложных, противоположных ощущений, вся тонкая углубленная психология человека, борющегося между противоположными чувствами: бесконечным преклонением перед гением Моцарта и стремлением устранить его с земной дороги, потому что он слишком ослепителен…»
— так характеризовал исполнение Сальери Э. А. Старк.
Дирижер Д. И. Похитонов вспоминал один эпизод из этого спектакля:
«С величайшим вниманием следил я за игрой Шаляпина во время фортепьянного соло. Пока звучало моцартовское „Аллегретто семпличе“, Шаляпин — Сальери, небрежно откинувшись на спинку стула, спокойно слушал игру Моцарта. Но с первыми мрачными аккордами „grave“ движение руки, помешивавшей чашку кофе, замедлилось и постепенно прекратилось. Шаляпин встал и медленно, обойдя стол, подошел к клавесину, за которым сидел Моцарт. Выражение его лица, темп перехода были замечательной прелюдией к фразам Сальери: „Ты с этим шел ко мне и мог остановиться у трактира…“ И далее: „Какая глубина! Какая смелость и какая стройность!“»
Можно было сыграть злодея, но Шаляпин этого не делает. Сальери в его исполнении не просто ремесленник от музыки, а глубоко несчастный человек, остро ощущающий свою посредственность и потрясенный встречей с гением. Сальери Шаляпина возвышен над общим уровнем завистников. Вот почему конфликт Моцарт — Сальери приобретает подлинно трагедийное звучание.
Скупость и лаконичность актерских приемов, доведенные до аскетизма, концентрация внимания зрительного зала на глубоком психологическом подтексте — вот те особенности, которые отличают Шаляпина в образе Сальери. В соответствии с общим камерным замыслом спектакля дирижировавший им Рахманинов довел численность оркестра до минимума, стремясь к тому, чтобы ни на одну минуту не была заглушена ведущая, певческая сторона произведения. Музыкальная декламация, насыщенная множеством тонких штрихов, речитатив, никогда не переходящий в говорок, выразительное интонирование — вот те элементы, из которых складываются особенности музыкальной трактовки образа Сальери.
Облагораживая своего героя, артист играет как главную тему трагедию непонимания, вырастающую на почве нежданной катастрофы, которая разразилась в душе Сальери, когда на жизненном пути своем он повстречался с гениальным Моцартом.
«Эту напыщенность маленького таланта, стремящегося стать на ступени величия, — говорил позже рецензент газеты „Россия“, — это слепое непонимание простодушия гениев, недоумение, как не дорожат они каждою искрою вдохновения и не творят себе кумиров из самих себя, — очень умно и тонко иллюстрирует Римский-Корсаков и его в данном случае alter-ego[8] Шаляпин […]. В последний момент, когда Моцарт нечаянно раздавил Сальери знаменитым положением, что „гений и злодейство две вещи несовместные“, — Сальери хватается как за последнюю надежду самооправдания: а Бонаротти?.. Если несомненный гений Бонаротти злодействовал, — так ему, Сальери, и бог велел… И единственное сомнение, которое не дает этой спутанной в понятиях, отравленной и затравленной совести воскреснуть из-под гнета наивных моцартовских слов, — а ну как легенда-то и традиции налгали?.. Шаляпин здесь прямо грандиозен со своим истерическим ужасом перед этим новым сомнением, — слишком поздним сомнением, сомнением уже неисправимого, сомнением преступника. Он хочет презрительно засмеяться, а преступная совесть показывает ему изобличающую правду и душит слезами. И — под слезный смех этот, смех полубезумного человека — опускается занавес…»