Вообще голос Шаляпина как-то связывается с понятием цвета, потому, быть может, что в исполнении певца возникала сложная палитра красок.
Один из критиков, имея в виду исполнение Шаляпиным «Ночного смотра» Глинки и не умея объяснить некоторые особенности вокальной трактовки этой вещи, решился сформулировать свое ощущение следующим образом: «У Шаляпина есть звук, который я иначе не назвал бы, как „предрассветным звуком“. Другого слова у меня нет, чтобы как-нибудь иначе определить красоту и обаяние этого звука. Вы слышите его, и вам представляется зима, рассвет, в окнах чуть-чуть светает, и где-то далеко, в саду, среди оголенных деревьев раздается глухой, протяжный, глубоко западающий звук».
Вслушиваешься в исполнение «Ночного смотра» и невольно соглашаешься: да, этот глухой, протяжный, глубоко западающий звук — он был у Шаляпина, он потрясал своей неотвратимостью, и, пожалуй, если искать ему определения, то его можно назвать именно «предрассветным».
Такая эмоция, которая не может быть точно выражена словами, передается средствами голоса — и только голоса. Слушатель часто и не подозревал о том, что многие эмоции, возникавшие в результате шаляпинского исполнения, были обусловлены не каким-либо актерским приемом, а именно голосом, который невольно воспринимался как голос актера, а не только как голос певца-вокалиста.
В последнем акте «Бориса Годунова», когда звучали слова: «Избави от искушений», раскрывалась целая картина пережитых страданий, растерянности и смятения — и все это благодаря окраске голоса и тембровым особенностям его звучания. Такой же поражающей силы воздействия достигал Шаляпин и в сцене галлюцинаций, а его «Чур, дитя!» — несло в себе ощущение трагизма, смешанного с непреодолимым ужасом. Это было изумительное искусство музыкальной декламации.
И совершенно другие приемы пользования голосом применялись Шаляпиным, скажем, в «Фаусте», в сцене, когда он каким-то «полураскрытым звуком», обнаруживающим сдержанность и неожиданное благородство, вступал в квартет вместе с Мартой. Теперь этот эффект достигался не актерскими, а чисто вокальными средствами.
Когда-то Берлиоз говорил, что Россия, страна снегов и морозов, — страна басов. Это в какой-то степени верно. Но если с некоторой поправкой говорить о басе, как национальном голосе, то следует отметить, что по отношению к Шаляпину это справедливо потому, что своим голосом он пользовался решительно не так, как принято в западноевропейском оперном театре.
Отказ от самоценности вокала определил собой то важнейшее начало в певческой культуре Шаляпина (как и его замечательных предшественников), которое дает основание противопоставить его великолепным басам западноевропейской школы.
У Шаляпина мощь голоса основана не на силе звука. Секрет его исполнения заключен в другом — в одухотворении каждой мелодической фразы, в том, что голосовые данные рассматриваются только как средство выражения образного начала. Вот почему Шаляпин смело идет на рискованный путь почти полного превращения музыкальной декламации в говор в сцене оргии «Юдифи», не боясь, что поиски драматического эффекта приведут к искажению заданного композитором рисунка партии или к пренебрежению им. Вот почему так много значит для певца пользование речитативом, как одним из самых ярких средств, способствующих созданию образа.
Не этим ли требованием обязательного соответствия музыкальной партии задачам образного порядка определяется характер репертуара Шаляпина и отношение его к тем или иным партиям?
Великий певец, он никогда не обращался к оперным партиям, которые ничего не давали для создания образа вообще. Но его увлекали образы определенного содержания, по преимуществу такие вокальные партии, где отсутствует камерная интимность (и вовсе не потому, что индивидуальная особенность дарования мешала ему раскрыться с надлежащей полнотой в интимно-камерном образе). Он искал таких вокальных партий, где интеллектуальная сторона образа давала возможность идти по пути большого философского обобщения, ибо он мог и умел передать это средствами пения.
Кого он любил больше всего? Глинку, Мусоргского и Римского-Корсакова.
Закономерность этой привязанности по существу сформулирована им самим: «Мусоргский, конечно, реалист, но ведь сила его не в том, что его музыка реалистична, а в том, что его реализм — музыка в самом потрясающем смысле этого слова», — говорит Шаляпин.
В другом случае он высказывается с характерной для него остротой:
«В Римском-Корсакове, как композиторе, поражает, прежде всего, художественный аристократизм. Богатейший лирик, он благородно сдержан в выражении чувства, и это качество придает такую тонкую прелесть его творениям. Мою мысль я лучше всего смогу выразить примером. Замечательный русский композитор, всем нам дорогой П. И. Чайковский, когда говорил в музыке грустно, всегда высказывал какую-то персональную жалобу […]. Вот, друзья мои, жизнь тяжела, любовь умерла, листья поблекли, болезни, старость пришла. Конечно, печаль законная, человечная. Но все же музыку это мельчит. Ведь и у Бетховена бывает грустно, но грусть его в таких пространствах, где все как будто есть, но ничего предметного не видно; уцепиться не за что, а все-таки есть […]. Взять у Чайковского хотя бы Шестую симфонию — прекрасная, по в ней чувствуется личная слеза композитора… Тяжело ложится эта искренняя, соленая слеза на душу слушателя… Иная грусть у Римского-Корсакова — она ложится на душу радостным чувством. В этой печали не чувствуется ничего личного — высоко, в лазурных высотах грустит Римский-Корсаков. Его знаменитый романс на слова Пушкина „На холмах Грузии“ имеет для композитора смысл почти эпиграфа ко всем его творениям.
Мне грустно и легко: печаль моя светла…
…Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит.
Действительно, это „унынье“ в тех самых пространствах, о которых я упоминал в связи с Бетховеном».
Подобная же мысль содержится в следующих словах, посвященных «Снегурочке» Римского-Корсакова: «Островский, отрешившись от своих бытовых тяготений, вышел на опушку леса сыграть на самодельной свирели человеческий привет заходящему солнцу […]. С какой светлой, действительно прозрачной наивностью звучит эта свирель у Римского-Корсакова!»
В бесконечных поисках новых, более совершенных красок для образа Мефистофеля Шаляпина привлекала надбытовая сущность Мефистофеля, то, что образ не связан с конкретной средой или обстановкой.
Можно привести еще немало оценок Шаляпина, объясняющих столь взыскательный отбор репертуара. Но и сказанного достаточно для понимания того, что привлекало его к творчеству Мусоргского и Римского-Корсакова, что побуждало его отдавать так много сил проблеме трактовки Мефистофеля или что увлекало его на путь преодоления музыки Массне при создании образа Дон Кихота.
В его определяющемся с годами репертуаре складывались как основные партии Мельника, Сусанина, Грозного, Бориса Годунова, Дон Кихота, Мефистофеля, Еремки, Олоферна, — но между всеми этими столь различными ролями есть некая связь, идущая по линии монументальности образа, его надбытовой обобщенности, масштабности характера. Те же черты и в образах совсем другого плана, Фарлафа и Дон Базилио, привлекают внимание Шаляпина.
Он не хотел и не умел отделять партию от сценического образа, театр — от литературы и поэзии, вокальную технику — от того, чему она подчинена. За той или иной партией всегда стоял решаемый в первую очередь вокальными средствами образ, трагический или буффонный, но во всех случаях не бытовой, не заслоненный острой драматической интригой или окрашенный нарядной арией, а образ, наполненный таким содержанием, которое вызывает в памяти героев шекспировской трагедии или шекспировской комедии. Вот почему возможно в репертуаре Шаляпина сочетание партий Грозного и Фарлафа, Годунова и Дон Базилио.
Шаляпин, по существу, не имел глубоких и значительных личных соприкосновений с Римским-Корсаковым. Но Шаляпину, как и Римскому-Корсакову, такие, скажем, сюжеты, как в «Риголетто» или «Травиате», были чужды, во всяком случае, композитор и певец никогда не питали к ним пристрастия, что, характеризуя некоторую узость творческого диапазона, демонстрирует не ограниченность мышления, а особое восприятие искусства.
Голос — средство для раскрытия образа. Вот почему все богатства вокальной палитры должны быть максимально использованы и не только как краски кантилены.
Критики, обсуждавшие творчество Шаляпина на первом этапе его деятельности, с огорчением и беспокойством свидетельствовали о злоупотреблении элементами декламационности, о стремлении перейти на чистый говорок. В действительности это не был уклон от кантилены в какую-то чуждую оперному искусству сферу. Это было расширение арсенала выразительных средств певца.
Очень часто педагоги-вокалисты считают, что, когда вступает в силу кантилена, актерские задачи должны быть на время затушеваны: «Певец поет, дорогу ему!»
Эти люди неспособны понять, что в ряду средств выразительности певца именно кантилене принадлежит первое место в создании образа.
Другая точка зрения заключается в утверждении, что кантилена — важное искусство певца, а речитатив, музыкальная декламация занимают второстепенное, подчиненное место. Подобный взгляд ведет к разрыву музыкально-сценического образа в оперном спектакле на две не связанные друг с другом части. Первая из них подчинена в большей мере некоей концертной задаче (ария, дуэт), вторая же непосредственное отношение имеет к сценическому образу. В одном случае артист поет, в другом играет. Несомненно, эта точка зрения в значительной степени продиктована эстетикой итальянской школы, которая предписывала певцу в кантилене выразить всю красоту и насыщенность звука, освобождая его в этот ответственный момент от мыслей и забот, связанных с образом.
Русская школа композиторов и певцов всегда стремилась объединить эти два разнородных в вокальном творчестве элемента в единый комплекс музыкально-сценического образа, не разрывая используемых в том или ином случае выразительных средств.