– Ты сегодня, Акатов, прямо-таки на себя не похож! Старайся дальше!
На классическом танце, который в расписании стоял последним, Сережа сбацал такое страстное и одновременно томное танго, что потряс даже видавшего виды препода Эрика, в знак поощрения тот погладил его по спине. У Эрика было два прозвища, одно – Голубчик, а второе непечатное. Однокурсница Катя, большеглазая, недоступная барышня, с которой танго и танцевалось, также была поражена и намекнула Сереже, что согласилась бы с ним куда-нибудь сходить, а там посмотрим. В иное время ему было бы лестно «сходить куда-нибудь» с первой красавицей и недотрогой курса, но сегодня он себя берег, он нес себя, как на подносе, к дверям училища и почти не удивился, увидев огромный, угрожающе-угловатый автомобиль и возле него Аду – у нее в пальцах была коричневая сигарка, и она курила, картинно выпуская кольца дыма… На нее оборачивались прохожие. Она смотрела не прямо на Сережу, но куда-то мимо него, словно и не замечая, и это неприятно напомнило ему о Рожницыне.
– Садись.
И сама, прострекотав по асфальту каблуками, села на водительское место. Сережа долго не мог открыть дверцу, залился краской, мысленно проклянув свою неопытность и неловкость. Наконец Ада открыла ему изнутри и повторила, как приказ:
– Садись. Поедем в мою скромную обитель.
«Скромная обитель» Ады оказывается студией, громадной и нелепой – стеклянная стена вместо окна, угрожающе низкие балки потолочных перекрытий, с потолка свисает гамак, в одном углу барная стойка, за которой хозяйка сейчас смешивает коктейли, в другом мольберт, окруженный скорченными в муке тюбиками краски, повсюду экзотический хлам, из сваленных на полу тряпок скалит острые зубки крошечная голая собачонка.
– А где ты спишь? – задает непреднамеренно двусмысленный вопрос Сергей, оглядываясь. Таких домов ему еще не приходилось видеть, все кажется ему удивительным и занятным, но вот можно ли тут жить?
– В гамаке, – отвечает ему Ада. – Я сплю в гамаке. Кровати у меня нет, и телевизора тоже нет. Впрочем, кровать я могу купить. Спешиал фо ю. Хризантема, иди ко мне, моя сладенькая! Вот тебе молочка. А тебе, цветочек, коктейль.
– Спасибо, я… – бормочет Сережа, принимая из ее рук бокал с чем-то мутно-оранжевым. – А что тут?
– Морковный сок, – хохочет Ада.
Коктейль крепкий, как ее объятия.
Около десяти часов Сережа звонил тетке и врал, что останется ночевать в актерском общежитии, что здесь собрался весь курс, что отмечают чей-то день рождения… На самом деле он стоял, совершенно обнаженный, в чужой ванной комнате, пропахшей многочисленными ароматами, и через плечо рассматривал в зеркале багровые полосы у себя на коже. Откуда они взялись? Ах, это ковер. Длинный ворс невиданного, оранжево-черного ковра растер ему спину до крови. Сережа только что пытался принять душ. Из щегольского граммофонного раструба вода лилась отчего-то только обжигающе-горячая, но все равно она была на несколько градусов холоднее, чем губы Ады, тело Ады, требовательные глаза Ады.
– Что у тебя с голосом? – спросила его Нина Алексеевна.
– Ничего, – ответил он, чувствуя себя, как один из тех выжатых тюбиков краски.
Нина отпустила пару дежурных шуточек и дозволила ему «удалиться в загул», как она выразилась. Она взялась присматривать за племянником, но не желала стеснять его свободу. Студенческие годы, знаем, знаем, сама жила в общаге! Поди-ка, и девчонка уже есть, ждет, бедняжка… Первое трепетное чувство, ах!
– Цветочек, ты скоро там? – ласково окликнула его Ада.
Сергей посмотрел на нее в дверную щель. Она стояла, утопая по щиколотку в своем чудном оранжево-черном ковре, обнаженная, и пила молоко прямо из пакета. Мутная белая капля сорвалась и потекла по ее подбородку, побежала по смуглой шее, между острых грудей, к впалому животу, к таинственной воронке пупка.
– Почему ты называешь меня цветочком?
– Я люблю цветочки, – ответила Ада, словно на что-то намекая, и эти слова, которые в любых других устах казались бы банальными и слащавыми, прозвучали как высшая и непостижимая истина. А единственный смысл непостижимой истины как раз и есть в ее непостижимости, так как доказывает: человек не может и не должен постигать все на свете, есть многое на свете, друг Горацио… и так далее.
Глава 12
Леонид Шортман ловил себя на том, что ведет странную и самому себе малопонятную жизнь. Дни укладывались ловко – совершенно одинаковые дни, заполненные делами и хлопотами, которые, впрочем, все чаще приходилось себе придумывать. Хорошо налаженное дело уже работало само по себе, вращались незримые лопасти, накапливался по капле капитал… Но это уже не радовало, порой он ощущал странное безразличие и к своему, великой ценой приобретенному детищу, и даже к деньгам, к тем возможностям, которые они давали. В сущности, он был очень одинок, и одиночество казалось ему ледяной глыбой, в которой он был запаян, как доисторическая муха в янтаре, и особенно он чувствовал это по ночам – непробиваемую толщу льда между собой и остальным миром.
«Кто бы мог подумать, – усмехался Шортман про себя. – Кому рассказать – не поверили бы. Посмеялись. Я одинок! Дурацкий анекдот».
Самому ему было совсем не смешно. Он искал выходы из одиночества и не находил. Единственный близкий человек, любимая племянница, бывшая ему вместо дочери, отдалилась, стала чужой и непостижимой, и все труднее было разобраться в ее жизни. Тем более что она, как и он когда-то, ценила только деньги, только ту свободу, какую они могли дать, но ведь никакие заблуждения не кажутся нам более непостижимыми, чем собственные прежние заблуждения.
«Хотя бы старость поскорее, – думал Леонид, бродя по комнатам своего обширного дома. – Не будет лезть в голову вякая ерунда. Начнется повышенное давление, склероз, геморрой, будет не до глупостей».
Часы показывали три пополуночи. Самое тяжелое время, когда до утра еще далеко, когда в неспящем человеке иссякает надежда вновь увидеть рассвет. «И умру-то я, наверно, в три часа ночи», – подумал Шортман. Он знал, что будь сейчас с ним рядом, в его постели, живой человек, женщина, он не маялся бы тоской, он спокойно спал бы, обхватив ее рукой, а она, быть может, закинула бы на него горячую, блаженно-тяжелую ногу.
Конечно, люди как-то устраиваются. Вон их сколько, они ходят по улицам, постукивая каблучками, виляя аккуратными задиками, – веселые и серьезные, бойкие и скромные, блондинки и брюнетки. Было время, он коллекционировал их, как забавные безделушки, и сейчас мужская память его раскидывала по ночам незатейливый фотоколлаж – очи и уста, перси и ланиты, стройные бедра одной, голливудская улыбка другой… Пестрое, но неаппетитное месиво, яркий винегрет, который к утру неизменно подкисал и начинал откровенно припахивать корыстью.
Были и другие – лелеявшие поддельную молодость, с умными глазами, с рассчитанными жестами, самки из жестокого прайда светских львов. Но эти казались ему еще страшнее, чем первые, акула всегда страшнее щучки, хотя бы потому, что больше.
Кстати, о щуках. Не махнуть ли ему на Волгу, на осенний щучий клев? В конце сентября, погожими утрами, волжские заливы превращаются в зеркала, отражающие синее небо. Хорошо бывает плыть по синему небу, заглушив мотор и взявшись за неторопливые весла. Их красные лопасти привычно отталкиваются от плотной, по-осеннему густой воды, закручивают тонкие водоворотики. Иногда под весло попадает березовый лист и, опираясь на воду, удивленно идет ко дну. Тихо… Слышно даже, как потрескивает пожелтевший камыш на мелководье. Но вот гладь воды справа по борту словно бы приподнимается в одном месте, в другом, и следом же разлетаются в разные стороны серебряные брызги стремительной рыбьей мелочи. Щука! Нет, она не показывается на белый свет, как ее сородичи по хищному разбою окуни, не удостаивает тебя такой милости. Лишь ее грозная пятнистая тень может быть замечена опытным рыбацким глазом.
Леонид обожал спиннинг и очень ценил верную щучью хватку. Его блесны, сияющие, ловкие, дорогие, всегда ценились в маленьком рыбацком братстве, где всегда находился тот, кто расскажет за рыбацкой ухой о невероятной по размеру и силе щуке, которая была столь велика и стара, что плавники ее поросли водным мхом, а глаза смотрели по-человечьи… Так вот, для Леонида наслаждение составляла даже сама подготовка к рыбалке, к щучьей охоте. И одни только названия самых лакомых и, разумеется, дорогих щучьх приманок ласкали его слух: воблер, вертушка, твистер…
Сейчас он вспоминал, как в прошлом году, в одно удивительное утро, улыбнувшееся сквозь легкий туманец, ему довелось потягаться силами с настоящим пресноводным крокодилом и потерпеть ошеломительный крах. Руки дрожали, сердце колотилось, обрывок перекушенного зубами-бритвами поводка развивался на ветерке… Но зато сколько потом было разговоров, сколько сочувствующих, сколько понимающих!.. Даже старик-сторож Тихон, доглядывающий лодочное хозяйство, будто бы хвалясь и чувствуя, видно, необъяснимую гордость, заметил, что «щуки здесь и робенка проглотить могут!».
– Ничего-о, я тебя в этом году достану, – пообещал он упущенной добыче, вспомнив с азартной дрожью ее серую, муаровую спину и плоскую змеиную башку, вспомнив ее стойкость и силу.
Он решил поехать на Волгу и сразу же заснул, успокоенный этим решением, и проспал до утра крепким сном ребенка, того самого «робенка», которого и щука теперь могла бы сглотнуть, а он бы и не почуял.
Это решение помогло ему в ставшей вдруг трудной, начинавшей опостылевать жизни – утром город показался совсем другим, чем виделся из окна автомобиля. В нем было место для одинокого человека. Оказалось, что можно сидеть в бистро и пить дрянной кофе из пластиковой кружечки. Гулять по скверикам, кормить птиц, улыбаться чужим собакам и детям. И рассматривать девушек – простых московских девушек, этаких незабудочек в потертых джинсиках… И глазеть на витрины – магазин «Охота и рыбалка» выставил вдруг бамбуковые удочки, чудесные бамбуковые удочки с медными патронами, жарко горящими на осеннем солнышке.