улыбщику, у кого лицо гофрировано кретинизмом желанья и эклектичными воздействиями трансконтинентальной мотоциклетной обветренности, ухмылка рьяности — глыбиста, блистательна, возможно юродива. И уставилась на него!
Он отправился к ней домой. Он прохрипел «будь моей» из-за откаченных стекол своего «хадсона-шершня»{12}, каковой перед лицом ее несколько представительного заведения выглядел нестерпимо убогим. Он чувствовал, как между его машиной и домом образуется странное напряжение. Мятно-зеленый «шершень» больше не был его радостью. Дурацкому шатанью его краскобаночных поршней недоставало былого очарованья. Машина теперь духовно была ему не ровня. Руль в руках далек, колесо обозрения. Грубая ткань сидений распростиралась вечно. Все датчики: мертвы. Одометр заикнулся своим первым повтором в 1953-м, когда Болэн был ребенком. Месяц назад он установил новый карбюратор. Когда поднимал капот, его тошнило от вида этого яркого клубня подогнанной стали среди смутных заржавленных поверхностей двигателя. Оскорбительная невинность грибов. Такое вот берет верх. Бледно-зеленое пятнышко на буханке хлеба за неделю превращается в волосы дыбом от ужаса. Эти мелкие контрасты выбивают из колеи тех, кто их видит. Теперь такое творил контраст между его машиной и ее домом. Болэн едва прозревал сквозь ветровое стекло, но чистое стекло было б невыносимо. Такими преградами мир и менялся. Предметы скользили и прыгали за его лобовым стеклом, когда он их проезжал. Он точно знал, как постепенно всю его ширь пересечет здание, а затем оптическим волшебством вдруг прыгнет на пятнадцать градусов. Не вынуждай меня входить в тот дом. В самой середине ветрового стекла возникла голубоватая белая прожилка, щупальцем, что закручивалось вниз вокруг себя и взрывалось идеальным эмбрионом ящерицы, вскармливаемой капиллярами, что расползлись по всему стеклу.
Постепенно он с трудом оторвался от машины, подошел к двери, его впустили, прошел вглубь, где Энн Фицджералд красила белую шпалеру и, с кистью в правой руке, капала бледными звездами краски на землю.
— Да, — сказала она, — буду. — Указывая тем самым лишь на то, что будет с ним и дальше видеться. — Стой, где стоишь, — сказала она. Мгновенье спустя сфотографировала его крупным, сложным с виду аппаратом. — На этом всё, — улыбнулась она.
Пароходный причал, бывшая собственность «Развлекательной компании Сахарного острова», усопшей в 1911-м, представлял собой пирс с длинными балконами, полусползший под воду. У подножья пирса среди деревьев забросили навевавшие воспоминанья разнообразные павильоны, билетные кассы и конюшни. Были две резные высокомерные рампы, что решительно вздымались в пространство. А крупнейшей постройкой — в том же стиле, что и павильон, — был роликовый каток. Это здание тоже полупоглотилось лесом.
Время было вечернее, и уши Николаса Болэна полнились ревом его роликовой погони за девушкой, за Энн, скоростной, по качкому и покоробленному полу из твердого дерева. Он слегка отставал, поскольку скользил вдоль по склонам, пригнувшись, когда она съезжала вниз; и потому она все время его опережала и с ревом носились они по кругу, содрогаясь взад-вперед на свету из восьми высоких окон. Болэн увидел, что у одного неразбитого стекла утихомирена луна, ахнул что-то вроде «ну смотри у меня» и заскользил на роликах еще быстрей, а в уши ему еще глубже врезался деревянный гул, и зеркальный столб, отмечавший собой центр зала, посверкивал в углу глаза; Болэн сокращал разрыв, пока Энн не перестала казаться облачной и неопределенной в изменчивом свете, а ясно засверкала перед ним короткой плиссировкой юбки, вихрившейся на мягких исподах бедра. И Болэн, бравадой растянув собственные способности, ринулся вперед на одном коньке, одна нога задрана позади, словно трюкач-конькобежец на голландской картине, сильно вытянулся весь перед собой, обмахнул рукой ее бедро и поймал ее за промежность. И тут же, за блаженство этого мига, рухнул ниц, ударился об пол, а нос его протащило, словно пятку киля, и он, растянувшись, выбросился на сушу, подбородок его упокоился, вытянувшись вперед, а он пялился в пухлый, призрачный пробел посередке ее трусиков. Энн Фицджералд, ноги расставлены, присаживаясь, деревянные колесики на шарикоподшипниках еще жужжали, рассмеялась сама себе и ему и сказала:
— Ну и придурок.
2
В такие дни жизнь кажется чуточку большим, нежели набивать песком крысиную нору. В тот день он поехал кататься на своем «хадсоне-шершне» и получил облегчение и удовлетворение. До поры до времени он просто был автолюбителем.
После долгого обхаживанья и взаимного доверия, произросшего из этого времени, Болэну случилось осознать, что никакого взаимного доверия из того долгого времени, что они провели вместе, не произросло.
У него имелось надежное доказательство — подтвержденное зрительное наблюдение, — что Энн в тот день виделась со старым своим наперсником по имени Джордж Расселл. Это оговаривалось соглашением. Сама по себе невеликая компенсация того, что она лишь годом ранее упорхнула с этой птицей в Европу, как раз в то время, когда взаимное доверие, как воображал себе Болэн, выросшее между ними, не должно было давать возможности даже смотреть на другого мужчину. После, между ними же, случились месяцы нутряных выпадов, от которых они оставались опустошенными, но, как он считал, «по-прежнему влюбленными». И вот опять Джордж Расселл поднял свою ухоженную голову. Его «Виталис»{13} тяжко обволок всю землю.
Дело Болэна и Энн было причудливо. Довольно долго они чуть ли не постоянно виделись друг с другом утром, днем и вечером. Родители ее, Дьюк и Эдна Фицджералды, были светскими фикциями автомоторных денег; и Николас Болэн им не нравился даже на полстолько. Дьюк утверждал, что он лошадь, которая нипочем не дойдет до финиша. Эдна говорила, что он попросту не считается.
Но Болэн и Энн виделись каждое утро, день и вечер. Определенное количество этого времени неизбежно не тратилось ни на что хорошее. Для Болэна — да и для Энн — все это казалось одним из одержимых заклинаний жизни, пространственным пробоем, небесами.
Однажды, к примеру, были они на лодочке Болэна; он — в каюте, регулировал пламя параболического бутанового обогревателя. Энн — на койке с ним рядом, Болэн — в иезуитской истерике взаимного непонимания. Энн явно, прелестно этого ждала. И Болэн ей взял и выдал, вот так вот. Оседлывая ее, он заглянул под низ: от берега к берегу прыгала селедка, морская идиллия. Энн, с ее стороны, нипочем не следовало советовать ему придержать коней; поскольку один тревожный миг он вообще не мог запуститься. Она ободрительно потрепала его и сообщила, что мы теперь большой мальчик. Своими лодыжками она скользнула ему за колени. Болэн чувствовал, будто надувается, становится скрипучей поверхностью, а та расширяется, твердея и бледнея, что он метеозонд, подымающийся сквозь стратосферу, поначалу лишь сдутый мешок, с набором высоты он круглеет и тончает, затем — взрыв и долгое безумное паденье в океан.
После они вместе наблюдали закат на озере Эри; отбеленное водянистое солнце осторожно опускалось на горизонт и лопалось, как волдырь, сочась красным светом на ядовитое озеро. Можно было сосчитать семь труб «Электрической компании Эдисон»{14}. С нежностью вдыхали они отходы «Химикатов Уайандотт»{15}. Спали в объятьях друг друга на коллоидной, слегка радиоактивной зыби.
Назавтра он был слегка с похмела. Покурил травы и, как следствие, обрел понимание, что его стул поет блеклым голосом Дика Хеймза{16}. Снаружи его настигло убежденье, что небо вулканизовали. Он попробовал позвонить Энн, а получил в ответ ее мать, которая держалась с ним прохладно. Болэну она напомнила, что все семейство пакует чемоданы ехать на ранчо в Монтану, и, наверное, лучше будет, если Болэн позвонит в конце лета.
У Болэна по-прежнему не умещалось в голове, что Энн даже минуту проведет с другим. От таких мыслей у него рвалось сердце. Ее семья его ненавидела. Из-за этого Энн всегда с неохотой принимала его в доме. Они знали, что он не работает. Они видели его на мотоциклах и чуяли, что он промотал свое образование. Теперь, по телефону, свиноподобная мать Энн сочла необходимым велеть ему дожидаться конца лета, чтобы позвонить. Болэн души не чаял в удовольствии, какое мог бы принести выстрел этой старой манде в хребтину.
— Бармен, — сказал Болэн, — у меня стакан протекает. — Он глянул на мигавшую снаружи вывеску «Бара Поншантрейн», видимую изнутри. — Вы когда-нибудь пробовали баклана?
Джорджа Расселла, другого, он не знал, но без всяких сомнений позвонил ему.
— Слышь, Джордж, — сказал он. — Я требую прекращения глупостей с твоей стороны.
— Ох, Болэн, — с жалостью сказал Джордж.
— Я хочу тебе помочь.
— Ах, Болэн, пожалуйста, только не это.
— Помню, как-то раз, Джордж, ты сказал, что не мог бы жить без лацканов.
— Я такого не говорил, — произнес Джордж учтивым тоном.
— Не могу жить без лацканов.
— Это неправда. Ты пьян или принимаешь наркотики?
— Правда это или нет, но почему ты так сказал?
— Я этого не говорил.
— Что бы это могло значить?
— Я этого не говорил.
— Что бы это значило? «Не могу жить без лацканов»?
— Болэн, — перебил Джордж. — Ты можешь с этим смириться: Энн встречается со мной. Можешь? — Про Джорджа Болэн мог припомнить лишь одно — таких, как он, стоматологи называют сопунами. Зубы у него были приличные — он приобрел их на аукционе имущества Вудро Уилсона{17}. Джордж повесил трубку. Одной ногой Болэн — в пропасти.
Кто-то кинул мелочи в музыкальный автомат. Две пары, знакомые друг с другом, материализовались сентиментальным джиттербагом. Такое вытворяли друг с другом и швабрами моряки, когда сердце у них разбито на авианосцах посреди Второй мировой, джиттербаги на летной палубе, а камикадзэ налетают нанести свой смертельный удар; тот самый танец, что могли б исполнять боцманмат с главным старшиной в ста пятидесяти трех милях от Сайпана под военно-морской оркестр из восьмидесяти пяти человек, играющий «Шлюпку враскачку»