Мальчик откашливается, стоя на коленях в снегу.
— Я никогда доселе не применял к тебе ту власть, которую имею над тобой, — говорит Учитель. — Я мог бы использовать ее раньше — во зло. Или теперь — во благо тебе. Но я не стану. Ступай. Рано или поздно ты все поймешь, но если тебе нужно пройти через этот соблазн — да будет так. Иди и убей Куро.
— Я бесконечно благодарен вам, учитель, — говорит мальчик.
И это вправду так. Не потому, что позволил мстить. Потому что признал за ним право решать.
Мальчик бежит по склону вниз, бежит, уклоняясь от тропы, протоптанной челядью Минамото — и не проваливаясь в снег. В этом лесу, который он изучил за последние полгода, ему не нужны дороги. Длинные тени, расползаясь по склону горы, укрывают его от последних лучей заходящего солнца.
Уловив присутствие человека, мальчик останавливается и укрывается за стволом. Топот неуклюжих ног, сопение — и над сугробом показывается неопрятная голова здоровенного монаха, в коем учитель признал перевоплощенного Саката Кинтаро.
Мальчик смотрит, как тяжело тот взбирается по крутой тропе, как напряжена бычья шея… Нет, думает он. Не нужно. Учитель сам постоит за себя, тем более — противник всего один. Куро Ёсицунэ — вот главная цель. Низкорослый черномазый гаденыш с выступающими вперед, как у белки, зубами. А этот безмозглый бык — пусть уходит, волоча за собой повозку собственной судьбы. Мальчик усмехается, пропускает монаха и мчится дальше, вниз…
В одном учитель прав. Нет нужды будить врага, называть ему свое имя… Победа все равно будет легкой, гордиться тут нечем — так что незачем оказывать Куро такую высокую честь. Он просто умрет, как животное, каковым и является. Мог бы быть человеком, если бы понял и принял свое место в мире, но предпочел другое. Он умрет и его люди утром найдут его холодным — и будут знать, что не сумели сберечь господина.
Пусть после этого поступают с собой, как знают.
Мальчик подпрыгнул — и сбил ладонью снег с ветки. Снежинки казались теплыми и долго не таяли.
Бэнкэй, пока взбирался к хижине отшельника, взмок весь и разгорячился, а это значило, что сразу по приходе надо будет хорошенько поддать — чтобы не простыть. Погромче скрипя снегом, чтобы не застать хозяина врасплох, он подошел к хижине, отдернул полог и просунул туда голову.
— Здорово, отец! — и, не дожидаясь приглашения, вошел весь.
Отшельник глядел на него с легкой насмешкой.
— Ну, раз уж пришел — заходи, — сказал он.
— Огня не жжешь? — удивился Бэнкэй.
— Мне не нужно. Но ради тебя, пожалуй, разожгу. Все-таки гость.
Бэнкэй поставил плетушку сакэ на пол, прислонил нагинату в углу, сел на чурбачок.
— Вот, принес помянуть твоего послушника. Нехорошо вышло все-таки.
— Ты так думаешь? — отшельник склонил голову набок, а потом отвернулся, пошарил на полке, добыл кресало и трут. — Сходи за дровами. Задняя стена дома ими обложена.
Зачем дрова, если ему не холодно, думал Бэнкэй… разве что для ученика, так непохоже, чтобы мальчишку особенно баловали теплом.
— Ты похоронил его? — спросил Бэнкэй, вернувшись с охапкой валежника.
— Нет, он ушел.
Бэнкэй чуть дрова не выронил.
— Как ушел?
— Да так, ушел. Твой друг ошибся, он не был мертв. Во всяком случае — не больше, чем я, и гораздо меньше, чем ты.
— Все загадками говоришь, — трут затлел, огонь перекинулся на пучок соломы, который отшельник спокойно выдернул из крыши, потом — на хворост, и, наконец, весело заплясал на дровах.
— В этом нет никакой загадки. Жизнь и смерть — одно. Или, если тебе угодно, смерть — просто более совершенная форма жизни. По-настоящему жить может только тот, кто уже освободился от своего трупа. Ты — еще не освободился, а мой ученик освобождается с каждым днем все больше.
— Все мы со временем освобождаемся от своего трупа. Он становится землей, а мы уходим дальше. Многие считают благом жить так, будто это уже случилось.
— Но не твой господин, — усмехнулся отшельник. — Впрочем, какое мне дело. Освободиться от трупа, монах — это нечто большее, нежели просто умереть. Смерть не даст тебе ничего, если ты унесешь в перерождение свои страсти — они вновь соберут труп, уже на новом месте. Ты это знаешь не хуже меня. Но если должным образом очиститься от страстей здесь — не так, как очищаются последователи Шакья-Муни, но так, как делают наследники Древнего Младенца — то тебя больше не тянет ни в круг перерождений, ни в нирвану.
— П-поясни, — не понял Бэнкэй.
— Учителя буддийских школ уподобляют нирвану озеру, в котором угасло всякое колебание волн, не так ли?
— Так.
— А существование в круговороте Сансары — постоянному колебанию волн под ветром.
— Верно.
— Ну так вот, уподобившийся Древнему Младенцу не впадает в озеро и не волнуется под ветром. Ибо он не вода, но камень в потоке.
Бэнкэй разлил сакэ по плошкам и поднял свою в честь хозяина.
— Только ведь река и камни точит, — сказал он, опростав посудину.
Хозяин отпил, покачал головой.
— Точит, если касается их. Если ты не противостоишь времени — оно не заденет тебя. Пройдет мимо.
— Я уж думал было, ты и сакэ не пьешь, — с облегчением рассмеялся Бэнкэй. — Или ты это только ради меня?
— Ради тебя, — усмехнулся отшельник. — Ты тащил так высоко в гору такую тяжесть. Если бы я отказался пить — вышло бы, что зря тащил.
— Да брось, какая там тяжесть, — Бэнкэй взвесил плетушку на руке. — И двух го не будет. Мне и одному-то только распробовать…
— Я о твоем трупе, который ты сюда втащил не без труда.
— А… — Бэнкэй рассмеялся. — Труп за последнее время изрядно отощал, но и в самом деле, не пушинка.
— А если ты боишься, что нам не хватит сакэ, — отшельник пошарил за собой, — то вот.
И перед Бэнкэем появилась еще одна плетушка, такая же, как его собственная.
— Ба! — он взял щедрое угощение, откупорил, понюхал. — Да твоя и моя водица, похоже, из одного ручья!
— Верно. Но тебе крестьяне отдали его их страха, а мне — из почтения.
— Послушай, — не возразил Бэнкэй, — я как раз отчасти за этим. Там в деревне ребенка скормили горной ведьме, говорят, она берет с них дань, по четыре человека в год. Жалко нам стало этих людей, у них и так не жизнь, а одно несчастье, а тут еще и ведьма-людоед.
— А что ты сделаешь, если я укажу тебе ее логово? — в свете огня лицо отшельника сделалось совсем молодым и очень красивым.
— Убью, конечно. Нечего людей жрать.
— Она пожирает четверых в год. Причем таких, которые и сами не очень-то нужны деревенским. Стриков, больных, младенцев, которых нечем кормить. Тех, кто иначе умирал бы долго и мучительно. Допустим, ты найдешь и убьешь ее. Кого ты думаешь осчастливить этим подвигом?
— Ту крестьянку, что плакала этим утром. Она будет знать, что если ее следующему ребенку и суждено умереть, то хотя бы не от этой напасти.
— А ты подумал, почему эту деревню не тронула война — только ли из-за перевалов и снега? Да и кроме войны достаточно бедствий. Ведь монастыри не так уж далеко, а монахи… не все из них склонны жалеть тех, кто копается в земле и живет как скот.
— Каковы бывают беззаконные монахи, можешь мне не рассказывать — сам такой. Но ежели ты хочешь сказать, что ведьма защищает людей, я тебе на это вот что скажу: от такой защиты людям только хуже.
— Почему?
— Потому что если выдавать своих всяким людоедам, то сам станешь таким же. Ну, людоедом. И будешь каждый раз думать: «А ну как в этот раз меня отдадут?» Разве это жизнь?
Бэнкэй глотнул сакэ и помолчал, глядя в огонь.
— Я, знаешь, плохой ученик Будды. Воюю вот, сакэ пью, запретов давно не соблюдаю. С виду разбойник разбойником. А все же думаю я, что ведьму кормить младенчиками — дело плохое. Так что хочу я этой стерве объяснить, где ее место.
— И где же?
— В преисподней.
— Ну что ж, — отшельник улыбнулся, и у Бэнкэя отчего-то холод пробежал по спине, хотя и очаг горел весело, и было выпито изрядно. — Наш ученый спор затянулся, развлечься нечем, а сакэ, по правде говоря, скверное. Так что если ты намерен объяснить горной ведьме, где ее место, я укажу ее логово. Поднимайся и бери нагинату.
И отшельник тоже встал, взяв в руки посох.
Они вышли из хижины, встали плечом к плечу, оглядывая окрестности. Луна уже пошла на ущерб, но светила еще ярко, заливая горные вершины серебром.
— И кто это только придумал, — вздохнул даос, — что в зимней луне совсем нет очарования…
Он прикрыл глаза и прочел по-китайски:
— На ложе моем серебро прикорнуло на миг,
Подумал я «иней» — а это был месяца блик.
Я поднял лицо — и увидел сияющий лик.
Я вспомнил о доме — и вновь головою поник…
— Да, — прошептал Бэнкэй. — Но врач Гэ Хун учил, что на лугу подолгу смотреть мужчинам вредно — в ней сосредоточена энергия Тени.
Отшельник улыбнулся. Ветер трепал его распущенные волосы, и в свете луны бледное лицо казалось до боли прозрачным.
— Но мне этот свет служит пищей. Внутреннее равновесие Тени и Света необходимо для возделывания киноварного поля.
«Он прекрасен, как небожитель», — подумал Бэнкэй. А потом вдруг в памяти всплыли еще несколько строк из трактата Гэ Хуна.
— Если у меня не вся монастырская наука вылетела из головы, — сказал Бэнкэй, — то Гэ Хун пишет, что чистейшим субстратом энергии Света в теле человека является мужское семя.
— Да, ты растерял не все знания, — монах улыбнулся еще шире, показывая великолепные ровные зубы, на которых не было уже и следа краски. Это нарушало гармонию прекрасного облика, придавало ему нечто звериное. Клыки, — сообразил Бэнкэй. У него великоваты клыки. казалось бы, большое дело — у господина Судьи вон передние зубы великоваты, все враги потешались над этим… Мало ли у кого что… Но начатая уже мысль расплеталась, разматывалась сама собой, как упавший на пол клубок.
— А кроме семени, и у мужчин, и у женщин, субстратом энергии Света является кровь, — сказал он. — Так как ты возделываешь свое киноварное поле, почтенный?