— Получилось? Или наконец-то досталась роль, где его беспримерное самолюбование смотрится совершенно естественно? Увижу замену — посмотрю. Звягинцев, в конце концов, тоже отличный тенор.
Так, подумал Олег, в опере он разбирается. В чем еще он разбирается? Догонит ли Ахиллес черепаху?
Шампанского ему в буфете не налили — нет восемнадцати. Уплетать мороженое пришлось под газировку. Потом он отправился в зал на второй акт.
На этот раз занавес-ширма был девственно-белым и полураскрытым. Художник, почтительно склонившись перед вельможей, просит отставить его дочь от дворцовой службы, где ее целомудрию грозит опасность со стороны знатных вертопрахов. Вельможа, полный холодного гнева, отказывает. Разве Ёсихидэ считает его неспособным защитить девушку от чужих посягательств? Или, что вернее, полагает, что сам он будет покушаться на честь красавицы? Неужели он, с его взглядом художника, не видит, что высокий господин не способен на низменную похоть, что удовольствие от близости девы, такой прекрасной и чистой духом — много выше? Но за свои сомнения художник будет наказан: сегодня приходил просить руки камеристки один из учеников художника, бывший воин. Господин Хорикава был настроен отказать юноше, но теперь пусть Ёсихидэ расплатится за свое недоверие: готовьтесь к свадьбе.
А чтобы художнику было некогда капризничать и тосковать — он, господин, повелевает создать картину, равных которой доселе не было: ширму с изображением мучений, которым подвергаются грешники в аду. Если он выполнит поручение и угодит господину — так и быть, его дочь получит отставку от дворцовой службы.
Все, понял Олег. Хана несчастным влюбленным.
И опять женщина в белом выскользнула вперед, сквозь музыку, рассказывая, каким художником был Ёсихидэ, отец девушки, и как мучили его по ночам быкоголовые бесы и как терзала его днем невозможность закончить картину с муками ада…
Девушка с обезьянкой плывет через сцену. Смотрит на нее отец, смотрит на нее князь, одни и те же слова повторяют.
А потом — дом художника (вращающаяся сцена — еще один прием из Кабуки), переполох среди учеников — только что все поздравляли удачливого Кикути, будущего зятя — и вот все в ужасе: прибежал самый младший ученик с исцарапанным лицом: учитель напустил на него хищную птицу, а сам спокойно смотрел, как он мечется, и делал наброски.
Кикути идет к будущему тестюшке (не повезло парню с родственничком, хмыкнул Олег) и почтительно — но в то же время решительно — требует прекратить безобразия. Подлинная красота не сочетается с жестокостью и злом. Тем более, что лишь плохому художнику нужна точная натура для подражания, а подлинный гений, такой как Ёсихидэ, одной силой воображения может сделать все, что нужно.
И тут его вырубило снова: началась ария-монолог Ёсихидэ. Поначалу как бы каясь и извиняясь, он раскрывает перед учеником душу. Да, он с детства знал, что безобразен и нелеп — но он всегда тянулся к тому свету, который иногда «нет-нет, да и блеснет в прорехах бытия», и сам по возможности старался создавать для людей «окна» в горний мир. Но сейчас словно что-то мешает ему, сковывает его руки. Привычное мастерство бессильно перед поставленной задачей, бессильно и воображение. Конечно же, он собирался нарисовать юношу, терзаемого хищной птицей, никого не терзая — но он кормил филина сырым мясом, вошел ученик, и тут словно голос какой шепнул «выпусти птицу». Он не копирует натуру — но он всегда слушался голоса свыше, и оттого был первым художником.
Это не тот голос, и не тот свет, — предупреждает ученик. О, да, соглашается Ёсихидэ. Его мучают кошмары во сне, ему страшно наяву. Не согласится ли сын, — теперь он может называть Кикути сыном, верно? — посидеть с ним рядом ночью?
Ой, мамма мия, опять у нас «Моцарт и Сальери»? Только Моцарт получается злой, а Сальери — честный трудяга…
И вот Ёсихидэ стонет и мечется на циновках, а Кикути просматривает его наброски и поражается той силе, с которой они сделаны. Он признает свое поражение, склоняет голову перед мастерством… А в это время на другой половине вращающейся сцены томится во дворце дочь художника…
Голопроектор изображал падение золотых листьев, когда влюбленные пели об умирающей и возрождающейся природе. Олег снова сумел встряхнуться и мобилизоваться, и снова все пошло прахом, когда проснувшийся Ёсихидэ попросил Кикути об одолжении, о котором он не мог просить никого, кроме сына: позировать нагим, со связанными руками.
Ой, парень, ой, не соглашайся! — Олег вдруг поймал себя на чувстве, которого не испытывал лет с пяти, когда осознал, что куклы в театре — это раскрашенный пластик и тряпки. На полном сопереживании героям.
На переднем плане вращающейся сцены осень перешла в зиму. Прекрасная дочь художника выбежала на «дорогу цветов» и в мельтешении белых хлопьев запела о своей тоске, о дурных предчувствиях, ревности отца и господина, о страхе за Кикути…
А на заднем плане между тем сдвинулся занавес-ширма, и худшие предчувствия девушки начали оправдываться: когда почтительный ученик дал себя связать, учитель вызвал головорезов, и на белоснежную ширму брызнула кровь. Все было решено очень целомудренно, только голоса и черные силуэты на белом — ну и летящий снег, что окрасился алым.
Ёсихидэ перешагнул черту и выпустил своих демонов в мир…
Из любви к дочери? Из любви к искусству?
Женщина в белом складывает веер и на ширме проступает изображение — связанный юноша, плавающий в собственной крови, еще не мертвый, уже не живой — да где ж они художника нашли такого? — девушка на «дороге цветов» опускается в снег.
…и снова сплетничают придворные дамы: бедная девушка, какие-то негодяи зарезали на окраине ее жениха накануне свадьбы… да полно, все знают, кто это и почему… ах, она глядит так, словно уже перешла в мир мертвых…
А потом раздвигаются белые ширмы и художник склоняется до земли: чтобы завершить свою работу, ему не хватает главного, центральной части композиции. Он хочет изобразить роскошную повозку в пламени. Пусть господин прикажет сжечь повозку. А еще лучше… у художника не хватает духу договорить, и господин завершает мысль: он хочет, чтобы вместе с повозкой сожгли женщину? Молодую и красивую? Но сможет ли художник после этого поднять кисть? «Когда огонь пожрет ее как зверь, и запылает алый шелк одежд, и запылает черный шелк волос, и сквозь пустые черные глазницы на маске из ошпаренного мяса тебе в глаза посмотрит самый ад? Тогда ты не отступишься?» — «О, нет», — выдохнул художник. Вельможа засмеялся, и Олега слегка затошнило. Ему хотелось одновременно бросить все к черту и удрать из зала — и сидеть, сидеть, смотреть… Он попробовал встать — ноги не послушались.
И тут женщина в белом повернулась к зрителям спиной. И пошла к центру сцены семенящей походкой придворной дамы. А навстречу ей спотыкалась дочь художника. И не пела, нет, захлебывалась криком, одним «ааа», бешеным, отчаянным, безнадежным… Развела фрейлина веера, обняла — и это тоже красота, и в этом тоже красота, но ты не бойся, все пройдет. Все проходит.
Олег не видел, как там изобразил сожжение этот супер-пупер голопроектор — он закрыл глаза. Ему для внутренней пляски святого Витта хватило музыки и хора придворных, которые неуловимо превратились в адских судей и палачей.
Он открыл глаза только на последней сцене: Ёсихидэ — точнее, человеческий обломок, в который превратился Ёсихидэ, заканчивает картину с последним монологом, обращенным туда, вниз: «Ты звал… Ты звал меня давно…»
Партия Ёсихидэ была написана для баса. И на самых низких низах он хрипел.
А потом, дворец, солнечный свет сквозь бумагу, и ширма развернута на полсцены, и гудит баритоном настоятель монастыря — да, это воистину ад, — и улыбается ему вельможа, а потом подбрасывает свой голос в воздух, как птицу, и говорит о том, что старый художник прав и еще раз прав, это имеет смысл. Дерево ножей и огненный ад, но пока это можно нарисовать вот так, это имеет смысл.
А потом — музыкальный эпилог без слов, и среди силуэтов, в которые превращаются изображения на ширме, появляется еще один, подвижный: неожиданно грузное тело художника покачивается в петле. Где-то далеко, далеко и глубоко внизу утробно стонет гонг… Занавес.
И Олегу показалось, что шквал аплодисментов был заранее внесен в партитуру.
— Ты знал, что я провалюсь, — сказал он Габриэляну дома за чаем.
— Знал.
— Я уже заказал запись. Слушай, зачем они придумали влюбленных?
Габриэлян качнул бровями.
— Ну, все же не «Тангейзер». В литературе одна интрига на короткое произведение — допустимо. На сцене — этого мало. И потом, князь Хорикава в книге хотел вещей, в общем и целом, привычных…
— А в опере? Эту роль как будто специально под старшего писали…
— Я даже предполагаю — специально под Корбута.
— А чего он в опере хотел?
— А ты подумай.
Съесть — нет, тогда бы он так и сделал. Инициировать? Уже теплее, кажется. Инициировать — и при этом сохранить? Или… развернуть эту дьявольскую интригу, упиться и отчаянием влюбленных, и горем отца, и этим… безумием творца, которое помешало ему попытаться спасти дочь или умереть с ней вместе?
— Он… и в самом деле такой? — поморщился Олег.
— Кто именно?
— Господин Фудзивара.
— Вряд ли именно такой.
— Но похож…
— Понимаешь, Олег… князь Хорикава, которого придумали эти двое, сам… жертва ограниченного разума, который может изобразить только то, что видел. Он застрял в плоскости своих представлений. Ну прикинь, что будет думать о себе японский вельможа той поры, который каким-то образом стал старшим?
— Что он — демон.
— Они. Черт-людоед. И что теперь ему следует вести себя соответственно. Делать то, что положено демонам. Потому что это то, что он есть, и его роль в мире. Он попробовал — у него получилось, и он уверился, что так оно и должно быть. А единственный человек, который мог бы князя разуверить, Ёсихидэ, больше прежнего его в этом убеждении утвердил — воин есть воин, девушка есть девушка, художник есть художник — и никто не может переступить границу своего естества. Можно создать небывалое, но нельзя — несуществовавшее. Все расписано.