м любят. Однажды в то лето, шагая из магазина на Мейн-стрит, Линкольн нагнал двоих мужчин, увлеченных беседой.
– Он такой несгибаемый, – говорил один, – потому что у него кол в заднице.
Годом раньше Линкольну бы и не помстилось, что они могут разговаривать о его отце, а вот теперь даже без подсказок он был в этом уверен. В течение лета стал подмечать и кое-что еще. Даже друзья Вавы с готовностью признавали, что птица он чудню́я, а его пронзительное нытье часто передразнивали с сокрушительной комической силой. В загородном клубе, где Линкольн работал официантом, кое-кто из шишек рудника, развязав себе язык выпивкой, выражал ему непрошеное сочувствие, изумляясь, как это он восемнадцать лет прожил под одной крышей с Вольфгангом Амадеем Мозером и не убил его.
Хоть сейчас Линкольн и относился к отцу иначе, ладили они неплохо – в основном потому, что избегали обсуждать политику. Война Ваву угнетала – вернее, угнетали вечерние новости с их беспрестанным освещением студенческих волнений, особенно протестов в тех районах страны, каких он не одобрял с самого начала, вроде Востока и Северной Калифорнии. Не сказать, что он при этом одобрял войну, – отнюдь. Но и не считал, что для поддержки чего-то нужно это одобрять. Вопрос, скорее, в том, с кем ты предпочитал быть на одной стороне – либо с заведомым лжецом и жуликом вроде Никсона, либо с шайкой неопрятных волосатых бунтовщиков и курильщиков дури, у которых ни унции честолюбия, разве что взять в руки ситар.
– Дать миру шанс на что? – любил спрашивать отец всякий раз, когда по телевизору кто-нибудь размахивал этим конкретным плакатом.
Если “хоть кто-то из его сыновей” ощутит позыв прилюдно таскать подобный плакат, провозглашал Вава, как будто зачал великое множество сынов помимо того, кто сидел сейчас с ним в темной гостиной, то он надеется, что сын этот окажет ему услугу и пристрелит его прямо в голову, чтоб отцу не пришлось смотреть, как тот выкобенивается по телевизору.
– И мать свою заодно пристрели, – советовал он. – Ей такое зрелище тоже ни к чему.
Брак своих родителей Линкольн тоже стал рассматривать иначе. Почему же раньше не замечал он, что они никогда не приглашают никого на ужин или даже просто посидеть во внутреннем дворике? Почему, если не считать церкви, у них, похоже, нет близких друзей – и особенно с учетом того, как изголодалась его мать по человеческому обществу? Отчего всякий раз, когда Труди вот-вот подружится с какой-нибудь соседкой, его отец непременно отыскивает в той какой-нибудь изъян? И почему, когда его родители сидят рядышком на диване, они так редко соприкасаются? Впервые Линкольн задумался: а вдруг его мать несчастна? И всякое новое нежеланное прозрение все больше его нервировало.
И действительно при каждом возвращении домой из колледжа у него возникали новые причины переосмыслить первые восемнадцать лет своей жизни – дом, в котором вырос, округу, которую всю объездил на велике, сам городишко Данбар. То, что всегда казалось ему прочным, знакомым и надежным, теперь вдруг виделось не просто своеобразным, но и каким-то съежившимся. По вечерам, когда он не работал в клубе, они с Вавой урывали девять лунок в гольф после ужина, пока пустыня остывала в сумерках. Раньше ему очень нравилась их причудливая маленькая площадка для гольфа, но, поиграв на роскошных зеленых просторах на Востоке, где сбившиеся с траектории мячики улетали в воду или заросли, он понял, до чего несложна площадка их загородного клуба. Плоская как блин, и хорошо пущенный мячик катился по ее пересохшим фервеям вечно. Именно это его отцу в ней и нравилось? Что пар-5 так же легко достижим за два удара, отчего начинаешь верить, будто ты меткий?
Все его теперь ошеломляло. Само время, казалось, действует как-то иначе. Оно уже не текло неспешно, а неслось на сверхсветовой скорости. Как намекал далеко не один преподаватель Минервы, свобода воли может быть иллюзией, и она, судя по всему, преклоняла колена перед мрачной судьбой. Двоих его одноклассников убили во Вьетнаме, а несколько других умерли от передозировки. По крайней мере две девчонки, включая ту, с которой гулял сам Линкольн, по слухам, сделали аборт. Мальчишки, с которыми они клялись друг другу в вечной дружбе, теперь казались совсем чужими, да и он им явно виделся таким же.
– Не помню, чтоб ты раньше так чванился, – сказал ему один из них.
Одни устроились работать на рудник, а это означало частые временные увольнения, поэтому все торчали в местных барах, получали пособие по безработице, пили дешевое пиво и ждали, когда их наймут снова. Другие, вылетев из колледжа, возвращались в родительские дома и занимались чем-нибудь низкооплачиваемым, а все мечты их – если они, конечно, были – стремительно шли прахом.
Однажды ранним августовским утром, летом предвыпускного курса, мать Линкольна вышла к нему во внутренний дворик, где сын, сидя в теньке, читал книгу для курса, который собирался взять осенью.
– Тебе небось не терпится обратно, – сказала она, подтаскивая стул и ставя перед сыном высокий стакан чая со льдом. Материн “солнечный чай” был среди того очень немногого из жизни в Данбаре, что осталось таким же, как в детстве.
– Это да, – признался Линкольн, хоть и ощущал при этом себя предателем. В конце концов, он же тут не мучается. В клубе зарабатывает прилично, а обслуживать там столики мало чем отличается от подачи харчей в корпусе “Тета”. Он взял столько смен, сколько начальство позволило, поэтому лето пройдет быстро.
– Не стоит корить себя, – сказала мать, прочтя его мысли. – У тебя там друзья. Ты получаешь хорошее образование. Тут тебе ничего не светит.
– Вы с папой тут.
– Ты меня понял. – Они помолчали, хотя у нее на уме явно что-то было. – Думаешь, ты на этой девушке женишься? – спросила она. – Про которую рассказывал?
– На Джейси? Да мы с ней даже на свидание не ходили. К тому же из нас троих ей, похоже, больше нравится Мики. Да и в любом случае, она же вольная как ветер. Не думаю, что она влюбилась в кого-то из нас.
– Может, дожидается, когда кто-то из вас осмелеет и сам признается.
После этого они опять умолкли, пока Линкольн не хмыкнул.
– Что смешного?
– Я просто представил, как ее с папой бы знакомил.
Мать грустно посмотрела на него.
– В делах сердечных ум твой не к тому стремиться должен. – Но, казалось, она поняла, что именно туда он и устремился, туда и будет он стремиться еще очень и очень долго. Со временем он, возможно, и отречется от отцова вероучения, но вот самого отца изгнать будет гораздо сложней.
– Про твоего отца вот что нужно понимать, – объяснила однажды мать Линкольну, когда тот учился в старших классах. – У тебя всегда есть выбор. Поступать по его указке – или жалеть, что так не поступаешь.
Тогда он счел это замечание пораженческим, но постепенно стал понимать, что она не к капитуляции его призывала, а удостоверялась, что он до конца осознаёт последствия конфронтации. Неколебимость мужа – кому же знать, как не ей, – не просто тверда, она еще и очевидно стихийна. Тут никакой ошибки. Спорить с его отцом все равно что пытаться засунуть кошку в мешок: вечно торчит лапа, а на каждой лапе – когти. Линкольна не запугать, особенно перед Анитой, и он частенько ставил под сомнение евангелие от В. А. Мозера и временами даже отрекался от него, но ни разу ничего похожего на победу не добивался – отец попросту отказывался признавать поражение, да и вообще никогда не уходил с поля.
– Когда ты еще был христианином, – говаривал Вава безо всякого повода, если не считать поводом напоминание о том, что обращение сына в католицизм не один десяток лет назад все еще играет роль.
Когда Линкольн объяснил, что они с Анитой считали важным выступить перед своими детьми единым фронтом, когда дело дойдет до выбора веры, отец его, из которого получился бы прекрасный сельский стряпчий, отвечал, что еще как с этим согласен. Однако, отмечал далее он, если бы Анита обратилась в Церковь Бога, фронт, каким они бы выступили перед своими детьми, стал бы не только единым, но еще и верным. Сколько бы они с отцом ни расходились во мнениях, Линкольн неизменно бывал не прав.
Даже самого Линкольна озадачивало, что он так упорно стремится найти третий путь – некую стратегию, где-то между сердитым противостоянием и кроткой покорностью. Мать уже отмечала, что выбор у него всего один. Почему же он не бросит искать этот третий путь, которого, уверяла его она – а уж кому знать, как не ей, – попросту не существует. Даже теперь, в шестьдесят шесть, он все еще пытался найти квадратуру круга Вавы, примирить то, что примириться не могло, ведь два его очень разных родителя хотели от своего сына очень разного. И когда он радовал одного, то неизбежно огорчал другого. После смерти матери Линкольн думал, что и борьбе на этом настанет конец, но нет. Похоронить-то ее похоронили, но она все равно то и дело вставала из гроба, чтобы защитить свое дело – особенно здесь, на острове, в месте, которое больше всего любила. Не в этом ли и состояло всегда ее тихое неповиновение? Необходимо ли ей было, чтоб он понимал: пусть даже отец его – стихия, он и ее сын тоже? Отказываясь отдать дом в Чилмарке, она провозглашала – так, что ее муж не мог этого не принять, – что в ней есть нечто такое, над чем он властвовать не сможет никогда. Ясно, что для нее чилмаркский дом не просто дерево, стекло и дранка. Он символизировал то время, когда ее родители были живы, а сама она была счастлива в том надежном мире, созданный ими задолго до появления В. А. Мозера. Понимал ли все это его отец? – задавался вопросом Линкольн.
Как продажа дома не может быть предательством? Не признается ли тем самым посмертное поражение за матерью, а за генами Мозера – еще одна победа, куда более значимая от того, что одержал ее их сын, а не он сам? Больше всего Линкольна печалила совсем не эфемерная возможность того, что мать с самого начала знала, как все сложится. Разве не так и сама она говорила? “Можно поступать по его указке – или жалеть, что так не поступаешь”.