.
Закрой варежку, пап, – ответил ему Линкольн. – Я тут думать пытаюсь.
Но старый стервятник дело говорит. Линкольн и был гордецом. А то и тщеславным – вот еще одно отцово любимое слово. Решить загадку исчезновения Джейси – задача, как он убедил себя, для него посильная. Вот только вся его тяга к знанию и пониманию не затрагивала Джейси. Как не затрагивала ни правды, ни справедливости. Дело только в нем самом. Ну до чего же это нелепо, а? Шестьдесят шесть лет, а все еще пытается доказать уже сорок лет как мертвой девушке, что выбрать ей следовало его.
Значит, признаёшь, – произнес его отец. – Я прав.
За своим носом, папа, следи, к черту, – ответил Линкольн. – Поди поговори на испанглийском со своей новой подружкой.
А вот это, сын, – ответил Вава, – уже удар под дых.
Выходя из “Рокеров”, Линкольн рассчитывал, что Гроббина с его невесткой уже не будет – и давно, – но нет: на темной пустой улице Беверли пыталась втиснуть тушу старика на пассажирское сиденье своего “фольксвагена”. Он упал, переходя через дорогу? Поэтому они не успели отъехать? Или ей пришлось с ним спорить, потому что он сам рвался доехать до Виньярд-Хейвен? Поскольку никто из них его не заметил, Линкольн тихонько скользнул за руль своей прокатной машины и пригнулся, наблюдая за разворачивавшейся живой картиной. Когда Беверли попробовала его пристегнуть, Гроббин отмахнулся, и она обессиленно уперлась лбом в раму дверцы. Затем, сдавшись, закрыла дверцу и перешла на водительскую сторону.
Вот и твой змий, – встрял отцов голос.
Нет, папа. Это просто больной старик. Как и ты.
Хотя и тут он прав. В Книге Бытия змий был хитрым, коварным шептуном полуправд и намеков, и его выступление перед Адамом напоминало кроличью нору Гроббинова монолога о мужчинах, какие недобро относятся к девушкам, и монолог этот – почему бы и не признать? – ядом проник в кровеносную систему Линкольна. Мириады предложенных подробностей были наглядны и отдавали правдой, но можно ли то же самое сказать о картине в целом? Линкольн уверен не был. Основной посыл, казалось, сводился к тому, что мужское дурное поведение – целый спектр вариантов, как аутизм. Ну да, некоторые ведут себя лучше других, но в итоге все они соучастники, потому что смыкают ряды, как Гроббин выразился, когда возникает в том надобность. И как бы в подтверждение своей точки зрения он предложил Линкольну вступить в клуб. Отчего Линкольн заподозрил, будто самое правдоподобное намерение старика – убедить, будто вера Линкольна в старого друга не имеет под собой основы в виде знания, достойного легавого. Кроме того, окольный монолог Гроббина тащил за собой бесспорное предупреждение: знание, за которым Линкольн гонялся прежде, теперь может гоняться за ним. Сопротивление тут бесполезно. В конечном счете его вера в друга рассыплется под непреклонным напором фактов – как у тех, кто изо всех сил пытался верить, будто война во Вьетнаме справедлива и обязательна.
Но не перестарался ли Гроббин в своей игре? Обесценив веру Линкольна в Мики, он не остановился – еще и Джейси оклеветал. Даже если принять на веру его убежденность, что мужчины недобро относятся к девушкам, чем была его нападка на характер Джейси как не очередным примером переноса вины на жертву? Да, Джейси бывала необузданна, как и сама тогдашняя эпоха, но еще в ней была и невинность, о которой Гроббин, никогда с таким не сталкивавшийся, не имел ни малейшего понятия. Девушка была и верна, и честна. Их дружбу в Минерве – один за всех и все за одного – ни разу не отравила ирония. “Я бы не смогла” – вот что написала она им всем в то последнее утро, имея в виду прощание. Именно эту верность, эту невинность стремился поставить под сомнение сюжет Гроббина, выставлявший ее шлюхой – возможно, разочарованной, когда на сцене появился Мики и испортил ей всю забаву с Троером, которую от них троих она так и не дождалась, потому что они трусы и ханжи. Довод циничный и коварный, и Линкольн отмел бы его сразу, если бы он столь хорошо не вписывался в оценку ситуации, что дала его собственная мать: Джейси, должно быть, тщетно ждет, пока кто-нибудь из них не отыщет в себе мужество с нею объясниться. Они вели себя с ней как джентльмены. А что, если искала она отнюдь не джентльмена?
И ото всего этого Линкольн затосковал по тому единственному, что было ему недоступно – вернуть своих друзей, всех троих, – и не просто вернуть, а такими, какими были они в Минерве, когда перед ними расстилалась вся жизнь.
На самом деле, сын, надо тебе, – заверил его Вава, – твоей собственной утраченной юности.
Но нет, Линкольн был вполне уверен, что дело вовсе не в этом. Им с друзьями вторая юность полагалась отнюдь не больше, чем второй шанс все сделать по уму. Да и не об утраченной невинности тут речь, потому что к 1971-му всю ее уже растрясло тем, что они узнали о жизни на занятиях, равно как и в корпусе “Тета”, не говоря уже о войне и призывной лотерее, которые могли изменить их личные траектории.
А тогда что? – желал выяснить Вава. – Если не юность или невинность – что?
Поначалу Линкольн не понимал, а затем сообразил. Осознал, что на самом деле томится он по наивной убежденности своего поколения, что если мир окажется неискупимо испорчен, им удастся из него попросту сбежать. Если выражаться такими словами, выходит как-то стыдно, но разве не это было центральным догматом их веры? Они верили, что быть правыми насчет той войны, по поводу которой их родители так упрямо не правы, означает, что они в каком-то смысле особенные, а то и даже исключительные. Они изменят мир. Или хотя бы увернутся от самых грубых его стимулов, от его разнообразных взяток и нечистых помыслов. Вольфганг Амадей, возможно, и не прав насчет многого, однако ни он, ни мать, ни кто другой в их поколении не был глуп настолько, чтобы верить, будто можно сбежать из мира, который тебя породил.
“Фольксваген” Беверли задним ходом сдал от бордюра. Линкольн провожал машину взглядом вдоль по Сёркит-авеню, пока не скрылись габаритные огни. “Джо” – вот как называла она своего свекра, не “папа”, как иногда о Вольфганге Амадее говорила Анита. И вот именно так Линкольн полностью уверился, что эти двое – не просто друзья или когда-то были больше чем друзьями. Еще одно ядовитое, нежеланное знание.
В кармане завибрировал телефон, и Линкольн подумал, не оставить ли вызов на голосовой почте, но Вольфганг Амадей об этом и слышать не желал. “Труса Бог терпеть не может, сын”.
– Линкольн, – произнес Мики.
Не Лицевой, отметил Линкольн.
– Мик. Ты где?
– У тебя. В Чилмарке. Тебе надо привезти Теда.
Не Тедди. Не Тедомотину, не Тедушку, не Тедвижкина, не Тедмарика. Теда.
– Он еще не пришел в себя.
– Уже пришел. Я с ним только что разговаривал.
– Его до утра не выпишут, Мики. Это самое раннее.
– Просто подъедь ко входу. Он будет ждать.
– Мик…
– Давай, Линкольн.
Это приказ, а в нем – или под ним – слышалось что-то такое, чего Линкольн в Мики прежде не замечал.
Ладно, пап, – подумал он. – И что теперь?
Но та связь, конечно, сдохла. Линкольн знал, что цель подобных воображаемых бесед – подготовить себя к тому дню в не таком уж и далеком будущем, когда Вава, как и мать Линкольна, начнет существовать лишь у него в голове. И по времени скверно подгадал к тому ж. Наконец-то на пороге возник тот мир, который, как мнили они втроем, можно изобрести заново, – ну или сбежать из него. И не просто возник, а прямо-таки барабанил в дверь, требуя, чтобы его впустили, и он бы предъявил к оплате давно просроченный счет.
– Скажи зачем, – произнес Линкольн, выставляя собственное требование, хотя, на его слух, звучало оно и капризно, и просительно. – Дай хотя бы одну вескую причину.
– Потому что вам обоим нужно быть тут, – был ответ Мики. – Потому что я, нахер, эту историю расскажу всего раз.
Мики
Хотя время года было другим – конец лета, а не начало, – луна вставала над дальними волнами совсем как тогда, в 1971-м. Той ночью воздух тоже был зябким, он-то и загнал их в конце концов внутрь. Дом Мейсона Троера ниже по склону был темен – тоже как тогда. Вчера Мики даже собирался туда прогуляться и сильно запоздало извиниться за то, что ударил мужика. Совсем ли у него зажила челюсть? У самого Мики правая рука, насчет которой к врачу он так и не обратился, дождливыми днями по-прежнему болела и порой отекала. Сам, конечно, виноват, к черту. Отец, который в юности был драчуном, предупреждал его о физическом насилии и об опасностях его, и особенно – об удовольствиях. Когда бьешь, то, что свернуто в тебе, разворачивается в ударе, и это высвобождение… ну что может быть лучше? Начать и закончить драку одним ударом, как Мики удалось с Троером? То был абсолют. Доказательство, что любую работу, сколь бы сомнительна ни была она, можно выполнить на “отлично”. В тот день у корпуса “САЭ” Мики действительно думал о своем отце. О Берте. Так все парни из отцовой бригады звали Майкла-старшего, потому что походил он на Берта Лара – Трусливого Льва из “Волшебника из страны Оз”. “Эй, Берт, – говорили, бывало, они. – Чем мускусная крыса защищает свой мускус?” И старик его, подыгрывая, отвечал: “Муж-жеством”.
И будь он проклят, если те каменные львы тоже на него не смахивали.
Напротив, когда Мики замесил отца Джейси, это ощущалось как неприятная обязанность – даже близко никакого удовольствия. Может, все из-за того, что дело происходило в конторе, вокруг слишком много народу, большинство женщины, и все в ужасе. Первый удар Мики превратил папашин нос в месиво хрящей, и ну да, ладно, вот это неплохо ощущалось. Как и сказать: “Дочка ваша привет передавала”, когда мужик рухнул на шикарный ковер. Может, если бы тот первый удар сразу вырубил его, Мики чувствовал бы себя лучше. Но Кэллоуэй с трудом поднимался на ноги не один раз, а целых три, словно не хотел, чтобы Мики жмотничал с трепкой, которая, знал он, неизбежна. И Мики оказал ему любезность, хотя в каждый последующий удар вкладывал меньше силы и вращающего момента. Когда прибыла полиция и на него надели наручники, он обрадовался. Не придется больше дубасить этого человека. От того раза все насилие в нем прокисло, и он больше никого никогда не бил – ему это лишь время от времени снилось.