Шарль Демайи — страница 27 из 56

Он меня лишил наследства. Собственно, то было почти решено между нами. Он предупредил меня, что если я хочу писать книги, – он называл это ничегонеделаньем, – не получу ни одного су из десяти тысяч ливров его ренты. Он сдержал слово, и если бы вы меня не знали, я дал бы вам честное слово, что сожалею об этом столько же, сколько если бы он меня сделал своим наследником; здесь есть небогатая больница, которая наследует все; мой дядя возымел желание, которое он счел достойным его и меня, сделать меня своим душеприказчиком; на память он оставил мне великолепный рисунок Малле «Произвольная вербовка», написанный гуашью в совершенно неизвестной манере, и вот я занимаюсь делами моего наследства.

У моего дяди был сосед, которого я в детстве непочтительно звал «Mardi-Gras». Этот приятель и друг всю свою жизнь служил предметом невинных шуток моего дяди. В полку дядя сминал его пороховницу, полную сладких пирожков. Здесь он выбрасывал все камни из своего сада в сад соседа, или посылал его на кухню перед большими обедами попробовать соуса. Все это привязало их друг с другу; они не разлучались в продолжение сорока лет. Этот добрейший малый хотел непременно, чтобы я остановился у него. Все что я мог сделать – это ночевать здесь; и обедаю я у него…

Ах, милый друг, что такое еда в провинции! Аппетит здесь – это особое учреждение, трапеза – церемония, пищеварение – какое-то торжество. Сердце провинциального дома – кухня, где предки говорят расслабленным голосом о раках, сотня которых наполняла целую корзину, в дни их молодости. Вся провинциальная жизнь вертится около стола. Стол у них не мебель, это центр, алтарь, очаг, что-то принадлежащее в семье, как брачная подушка в хозяйстве. Сам желудок принимает священный и торжественный характер орудия ежедневных восторгов. Желудок уже более не желудок, а какая-то животная душа, которая, удовлетворивши себя, распространяет во всем теле нравственное довольство, мирное расположение духа, увлечение жизнью, особенное расположение к себе и другим, размягченную лень головы и сердца, – самый сладкий путь честного человека к апоплексии! Мой амфитрион чествует с трогательной сосредоточенностью эти два провинциальные принципа: обед и ужин. Он чтит их как таинства, исполняет их как долг; видно, что для него это действительно религиозный обряд, когда он говорит о покойниках с полным ртом, не производя впечатления, что он этим профанирует их память; так недавно, разрезывая окорок, он вдруг остановился и, подняв глаза к небу, произнес: «Ах! как их хорошо солила моя бедная жена».

Я ничего не делаю. Я не прикоснулся к перу, и качусь как по наклону от обеда до ужина, от ужина до обеда, – жизнь совершенно животная. Время идет здесь незаметно. В голове у меня ничего нет, ни мыслей, ни волнений. Я очень спокойно скучаю. Будто я нахожусь в одно и то же время и в маленькой комнатке, где очень жарко натоплено, и в большой, где совершенно нет огня. Мне нечем дышать и вместе с тем холодно; это просто начало удушения мысли. Я думаю это здешний воздух так влияет, провинция, милый Шаванн, провинция!.. Надо быть созданным, как вы, чтобы остаться в ней мыслящим, интеллигентным человеком. Впрочем, вы еще живете в деревне. Но настоящая провинция – маленький городов… Мысля в нем, можно умереть!

Я провожу часы сидя у окошка; я вижу людей, прохожих никогда, – прохожих нет в провинции; прохожий всегда кто-нибудь! Даже собаки, милый друг, которые принадлежат главному месту округа. В Париже они не знаются, у них свои дела, вы никогда не увидите трех вместе; здесь они собираются каждый день десятками на площадь, и это единственное общество в городке… Заметили ли вы, что в провинции стены имеют особенные тени, которые производят у вас дрожь в спине, как тени улицы. Почты? Я читал в местной газете объявление о приеме туземцев в бакалаврскую степень..! Провинция – это степь, где сеют чиновников и где растут налоги. Женщины родятся тут провинциалками, одного этого довольно… Невозможная страна, выдуманная подпрефектами, где есть люди, отгадывающие ребусы. Иллюстрации!.. Я ничего не преувеличиваю. Думали ли вы когда-нибудь об ужасной вещи, какая только может быть – о сборщике податей, не имеющем к этому призвания?.. Но нет, этого не бывает, есть же Бог на небе!

Я говорю, что скучаю, милый Шаванн, но в глубине души мне грустно. Вот я теперь совсем одинок в жизни. У меня остались только родственники, не знаю в какой степени родства, родственники, которые уже не считаются. Все умерли: этот последний. Теперь у меня никого нет моей крови, моей семьи… Ах, когда последняя горсть земли падает на того, кто единственный оставался у вас, какая-то пустота наполняет вас и вы возвращаетесь домой с низко опущенной головой…

Шарль Демальи».

XXXV

Есть очень приятный час в Париже: это час предшествующий обеду. Париж окончил свой день, и прогуливается по бульварам с веселым видом легкими шагами. Занятия кончены. Никто не спешит более наскоро пожав друг другу руки, и друзья останавливаются поболтать между собою. Со всех столов из кафе несется запах алкоголя, абсента, вместе с гулом и смехом людей, обсуждающих новости дня или удовольствия вечера. Читают завтрашнюю газету. Это час, когда парижанка возвращается домой самой длинной дорогой, час, когда инвалиды, стоя в пассажах, обмахиваются своими треуголками.

Демальи, сидя за столиком кафе на Монмартрском бульваре, смотрел перед собой.

– А, наконец, проговорил подходя к нему де-Ремонвиль, я уж думал, вы не вернетесь… Что ж, получили наследство?

– Нет, мой милый.

– Нет более дядюшек!.. Однако, что это вы рассматриваете, не будет нескромностью спросить?

– Я смотрел, как заходит солнце, золотя своими лучами объявления над пассажем Панорамы… Представьте себе, мой милый, я скучал там по всему этому. Что вы хотите, сердце мое радуется при виде этих оштукатуренных стен, испещренных большими буквами: это так пахнет Парижем и человеком. Изредка попадается заморенное деревцо выросшее в трещине асфальта… Есть люди, счастье которых составляет зелень и голубое небо; они счастливо созданы!.. Ну что новенького? Я только что приехал… и ничего не знаю.

– Новенького… да ничего. Ах, впрочем, есть… правда, ведь вы уже два месяца как уехали: появилась новая звезда… знаменитость, которая занимает весь Париж, женщина, о которой пишут все газеты: об её красоте, отеле, обстановке.

– Как ее зовут?

– Креси.

– Ба… Креси?

– Да, Креси, наша Креси! Она имела неделю тому назад успех в опере, но какой! Никто не слушал, как фальшивили певцы!.. Вы знаете, её бразильянец… Представьте себе человек, который где-то был императором в продолжении трех часов, там, где Гумбольт измерял горы… маленький человечек с испорченным желудком… пресмешной… с птичьим голоском… Брессоре утверждает, что он говорит на языке колибри и пьет одну сельтерскую воду. Креси обращается с ним, как с негром, и зовет его Биби!.. Он конечно без ума от неё и так как он спас свое состояние, отрекшись от престола, Креси ведет роскошный образ жизни… Она велела построить себе отель в улице Курсель, но какой отель! Это пирамида Хеопса, превращенная в палаццо. А какая роскошь! Порфировая лестница!.. Говорят, у ней будет малахитовое зало, заказанное в России… А пока у ней столовая, где едят морские финики из Люкренского озера, устрицы с мыса Цирцеи, тарептские улитки, раков из байев, кабанов из Умбрии, и фрукты из Пичентина!.. Вы знаете, она вас ждет? Я должен привести вас живым или мертвым. Она требует вас с шумом и гамом. Надо, чтобы вы пришли, к тому же это забавно. Мы воздвигли у ней настоящий Портик. У нее говорят… обо всем. И наша президентка никому не мешает. Роскошь опьяняет речи и прошлый вечер Франшемон говорил целый монолог об упадке Рима… Я никогда не слыхал такой массы мыслей. И Креси начинает понимать! Эти женщины научаются всему, даже быть богатыми… И так, завтра я вас забираю. А теперь я бегу. Я обедаю по ту сторону Сены, у черта на куличках…

XXXVI

Столовая вышла очень красива. Она была вся из белого мрамора, перерезанного пилястрами с карнизами и фризами из зеленой бронзы. Буфеты были мраморные, и поддерживались двумя бронзовыми ястребами, сделанными скульптором Каеном с его обычным стилем и силой. В обоих концах залы находились две звериные пасти, из которых струилась вода в мраморные бассейны, где плавали тропические цветы. Ели на белом саксонском фарфоре с колосьями ржи. У Креси относительно фарфора был вкус старой испанки; она выносила только белый фарфор – белый саксонский, белый севрский, белый китайский. Креси была все также прекрасна, чудно прекрасна и бледна.

Её глаза, эти два черные глаза были глазами города Тегеи, в старинной живописи музея Борбонико: страсти Пазифаи, казалось, дремали в восточной неге и томленье, платье её было опять из английских кружев, её постоянный идущий к её красоте туалет; только, вместо колье из черных жемчугов, её шею обвивало коралловое ожерелье, которое Грансэ в свое последнее путешествие по Италии купил за кусок хлеба у жида в Гетто.

Это ожерелье, ожерелье неаполитанской королевы Каролины, состояло из двойных четок, скрепленных на плечах и у горла тремя медальонами. Это пурпурное ожерелье на белом фоне производило странный эффект.

Слуги были одеты в черное платье и шелковые чулки, а чтобы не производить шума, их башмаки имели фланелевые подошвы.

– Моя первая любовница… – начал Буароже.

– У тебя была первая любовница? – прервал Франшемон, – ты очень счастлив!

– Ты признаешь любовь? – спросил его Буароже.

– Любовь?

– А?

– О!

– Хе.

– Черт возьми!

Посыпались всевозможные восклицания.

– Любовь?..

– За её здоровье!.. – провозгласила Креси, подымаясь и заливаясь смехом.

Когда все уселись, Грансэ обратился к Буароже:

– Любовь… что ты называешь любовью?

– Это единственное безумие, которое разумно, и единственное горе, которое делает нас счастливым, – отвечал Буароже.