свободы. 7 марта 1936 г. германское правительство восстановило военный суверенитет над всей территорией Рейха»[188].
«Франция не выступит», – сказал Гитлер генералам, когда те напомнили о casus belli. И не ошибся. Опустим подробности того, что происходило в эти дни и часы в Париже, тем более что главные фигуранты потом изо всех сил оправдывали себя и обвиняли других, прежде всего англичан, в преступном бездействии[189].
Премьер Альбер Сарро ограничился речью по радио, в которой заявил: «Мы не потерпим, чтобы Страсбург находился под прицелом немецких пушек» (DMP, 349). «Слова пустые и тем более смешные, что за ними не последовало никаких энергичных действий, – писал хроникер «Альманаха Action française». – <…> У нас ничего не осталось ни от престижа, ни от материальных плодов победы» (AAF-1937, 99). Военных мер правительство не приняло. После этого никакие заявления, ноты и речи, даже самые грозные, никакие заседания и решения Совета Лиги Наций не имели реального значения.
Обращаясь к французам, Гитлер заявил в Рейхстаге: «За три этих года я снова и снова пытался – к сожалению, слишком часто впустую – построить мост взаимопонимания с народом Франции. Чем дальше мы уходили от горечи мировой войны и порожденных ей страхов, тем сильнее дурные воспоминания стирались из сознания людей и тем больше на первый план выступали лучшие стороны жизни, знания и опыта. Те, кто некогда были непримиримыми противниками, сегодня уважают друг друга как люди, храбро сражавшиеся в бою, который закончился и остался в прошлом, и видят друг в друге обладателей и хранителей великого и общего культурного наследия. Почему же нельзя положить конец бессмысленной вражде, которая тянется столетия и которая никогда не была и не будет предрешена ни одним из наших народов? Почему не заменить ее господством разума? Германский народ не заинтересован в том, чтобы французский народ страдал. С другой стороны, какая польза Франции в том, что Германия в нищете? Какой барыш может ожидать французского крестьянина от того, что германский крестьянин будет страдать, и наоборот? На какую выгоду может рассчитывать французский рабочий от бедствий немецкого рабочего? Что выиграет Германия, германский рабочий или средний класс, если Францию постигнет несчастье?»[190]
Риторика? Демагогия? Для французских националистов это было очевидно.
«Став сильной, Германия больше не просит. Она берет. Она поставила Страсбург под прицел своих пушек. Она осталась там, несмотря на все кукареканья Сарро, которому лучше было бы помолчать», – темпераментно писал знаменитый ученый Жорж Клод, присоединившийся к «Action française» осенью 1934 г. и принятый там с распростертыми объятиями (AAF-1935, 187–189). Став идейным коллаборантом, он привел эти слова как пример свой прежней антигерманской позиции[191]. «Франция, еще не анархизированная, не истощенная и не деморализованная бандой метеков[192] Блюма, – не менее темпераментно вещал Беро в октябре 1938 г., – могла рявкнуть в полный голос, даже в одиночку, на любого, кто покусился бы на ее права» (HBG-II, 175). Не все разделяли его уверенность, но он был прав, когда за год до событий назвал главным преимуществом Муссолини и Гитлера то, что «они могут за пять минут принять решение, которое наши нотабли будут пять месяцев обсуждать с трибун» (HBG-I, 253–254). Да что там за год! Моррас еще в 1924 г. писал: «Муссолини знает, как действовать, требовать, угрожать. У Италии и в худшие дни было национальное правительство, умеющее управлять духом народа» (МЕМ, lxix).
Почему Париж, не дожидаясь реакции Лондона и Лиги Наций, не ответил на дерзкий вызов угрозой применения силы в виде частичной мобилизации? Одна из причин заключалась в том, что военная доктрина послеверсальской Франции была исключительно оборонительной, направленной на защиту статус-кво. Не в силу миролюбия, но потому что на наступательную военную политику не хватало ресурсов – прежде всего экономических и демографических. «Если мы окажемся одни, без союзников, лицом к лицу с Германией, какова будет ситуация?» – спросил премьер Сарро генерала Гамелена, которому в случае войны предстояло стать главнокомандующим. «Я ответил, – вспоминал генерал, – что при нынешних условиях в начале у нас есть преимущество, но в случае длительной войны численное преимущество и промышленный потенциал будут на стороне противника. <…> Людские и промышленные ресурсы Германии намного превышают наши. Для длительной войны нам нужны союзники. <…> Если это война, надо без промедления переходить ко всеобщей мобилизации»[193].
Не менее важной причиной было положение армии в Третьей Республике после «дела Дрейфуса». «Несчастье в том, что после 1895 г. армия никогда не была на первом плане среди предпочтений политиков, – писал в сентябре 1940 г. в книге «Военные причины нашего поражения» полковник в отставке Мишель Алерм. – Они постоянно сомневались в ее преданности. <…> В мирное время наш начальник Генерального штаба был всего лишь высокопоставленным чиновником, как другие, заменяемым при первой же трудности. Он не имел права голоса и не мог влиять на общественное мнение через газеты. <…> Демократические предрассудки не допускали вмешательства военных в общественные дела. Армия оставалась великой немой»[194]. В полной мере всё это выйдет на свет летом 1940 г., когда будет поздно.
Отвечая на упрек в том, что армейское руководство обескураживающе подействовало на правительство, Гамелен писал: «Долг военных состоит не в том, чтобы подталкивать политиков к решительным действиям в сферах, чреватых опасными последствиями, от которых может зависеть судьба страны. <…> Роль специалистов заключается в том, чтобы четко показать государственным деятелям трудности, которые предстоит преодолеть, поскольку только они (государственные деятели – В. М.) могут обеспечить средства для их преодоления. Если они (специалисты – В. М.) этого не сделали, значит, они пренебрегли своим долгом. А в столь опасных случаях непростительно принимать легкомысленные решения»[195]. Сказано отчасти в целях самооправдания, но трудно не согласиться.
У политиков была своя причина для бездействия, которую откровенно назвал кто-то из министров: «Мобилизация! За два месяца до выборов! Да нас вышвырнут из парламента, если раньше не случится народное восстание» (CRE, 107)[196]. По словам Морраса, Сарро «как и все на свете, знал, что накануне всеобщих выборов войну не начинают. После них – все что угодно! Но не раньше! <…> Блюм был настроен воевать, когда получит большинство. Ни он, ни Сарро не были идиотами, чтобы ставить (избирательные – В. М.) урны под угрозу с помощью приготовлений к войне. Немцы устроились, где хотели и как хотели» (МРС, 98). «Все восприняли ремилитаризацию как внутриполитическое осложнение, могущее повлиять на выборы» – констатировал Альфред Конкэ, начальник штаба Петэна, и привел слова шефа: «Правительство Франции отдало себя во власть капризам депутатов. Если то же самое произойдет с командованием, будет катастрофа»[197]. «Абсолютное большинство прессы было против любого конфликта», – добавил Гамелен[198]. Да и рядовые французы не собирались воевать из-за того, что германские войска вступили на германскую территорию, даже если они тем самым приблизились к границам Франции.
«Республика убила мир», – гласила «шапка» L’AF 8 марта. Сетуя, что время упущено, Моррас объявил корнем зла преждевременный вывод войск из Рейнской области. «При первом же известии о решениях Гитлера, – продолжил он 10 марта, – национальное правительство, стабильное и единое, не пришло бы в замешательство. Потому что у него были бы войска и оружие. Опираясь на свое право, договоры и соглашения, такое правительство, не теряя времени, заняло бы всю ту часть Рейнской области, куда еще не вторглись марширующие немцы. <…> С учетом того, что произошло за эти сорок восемь часов, правительству Республики можно дать, увы, единственный совет: прежде всего, никакой войны. Затем, необходимо вооружаться» (ТНМ, 323).
Демонстрацией решимости правительства стала ратификация Сенатом 12 марта франко-советского договора. Анри Беренже, председатель Комиссии по иностранным делам, ранее одобрившей пакт, попросил коллег не затягивать решение. Признав необходимость «показать твердое единство французов перед лицом германской угрозы», Лемери заявил, что воздержится, ибо не может голосовать за «документ, полный опасностей для нашего внешнеполитического и внутриполитического будущего, договор, единственным верным результатом которого станет франко-германский поединок как прелюдия к неизбежной борьбе между славизмом и германизмом» (HLP, 126–128). Бенвиль умер, но его аргументы продолжали действовать.
«Германизм – это исламизм: ислам земель без солнца», – обронил Моррас 14 марта 1927 г., не думая еще ни о каком Гитлере (MGA, 58). Афористичное сравнение понравилось многим. «Гитлера следует понимать как последнее воплощение германистского ислама», – повторил он 18 марта 1936 г., пояснив: «В иных случаях пророк создает религию. Здесь догмы, мораль и политика появились раньше того, кто их проповедует. <…> Рассматривать Гитлера вне германизма – чистой воды иллюзия» (VCM, 382). Иными словами, дело не в нацизме и не в диктатуре, как утверждали «левые», а в самой Германии как наследственном враге.
Тем более зловредными и оскорбительными представлялись для Морраса утверждения противников «слева» о родстве его идей с гитлеризмом. Согласно коминтерновской схеме, национализм = фашизм, нацизм = фашизм, значит, национализм = нацизм. Просто и понятно. Маркиз Мари де Ру, один из ведущих публицистов «Action française», ответил: