Шарманщик с улицы Архимеда — страница 13 из 60

миновать пса, чтобы не слышать этого вырывающегося из глубины души стона ненависти и вдруг с ужасом – я не верю своим глазам – вижу, как он огромными скачками удаляется от будки (оказывается, он не привязан!), с глухим, точно из бочки, лаем бежит вокруг двора ко мне, намереваясь отрезать мне отход. Оцепенев от страха, я отступаю в противоположный, дальний угол двора и, инстинктивно ища укрытия, прячусь в стоящей там маленькой беседке, хотя совершенно ясно понимаю тщетность моих усилий. Мохнатая зверюга прыжками приближается, и вот уже его морда появляется у входа в беседку, замыкая меня в ловушке… не чуя под собой ног, близкий к обмороку, я поднимаю глаза. Ни разу еще я не видел его так близко, и только теперь с глаз моих спадает пелена. Как велика сила предубеждения! Как могущественно воздействие страха! До чего же я был слеп! Ведь это же человек. Человек на цепи… мужчина среднего роста, заросший черной щетиной. Желтое костлявое лицо, злые и несчастные черные глаза… переплетчик, крикун, митинговый оратор, партийный фанатик – человек необузданный, с темными бурными страстями. И именно из-за этой бездны страстной ярости, из-за конвульсивного ощетинивания всех фибр, неистового бешенства, злобно облаивающего протянутую к нему палку, был он стопроцентным псом… Я подошел к нему и ровным, естественным голосом произнес:

– Успокойтесь, сейчас я вас отцеплю.

При этих словах его физиономия, расчлененная судорогами, разволнованная вибрацией рычания, сливается воедино, разглаживается, и из глубины выныривает, можно сказать, почти человеческое лицо. Я без всяких опасений подхожу к нему и отцепляю карабин у него на шее. И мы идем рядом. Переплетчик одет в приличный черный костюм, но босиком. Я пытаюсь завязать с ним разговор, но из его уст вырываются только какие-то нечленораздельные звуки. И лишь в глазах, черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, и это наполняет меня страхом. Временами он спотыкается о камень, о ком земли, и тотчас же лицо его ломается, распадается, страх наполовину выныривает из него, готовый к прыжку, и сразу же за ним ярость, ожидающая только мгновения, чтобы вновь превратить это лицо в клубок шипящих змей. Тогда я грубовато, по-дружески успокаиваю его… О, как тягостна для меня эта страшная дружба. Как пугает меня эта противоестественная симпатия. Как избавиться от человека, шагающего рядом со мной и виснущего взглядом, всей страстью своей собачьей души на моем лице?»

Кто из нас, выходцев из государства-крематория СССР не испытывал подобного? До сих пор вспоминаю встречи с глухо лающими советскими человекопсами…

До нас дошли несколько рисунков Шульца, на которых изображен Иосиф рядом с человекопсом. На двух из них человек-пес – это человек с собачьей головой. На других – просто босой человек с непропорционально большими руками (ил. 19). Лицо заросло щетиной. Взгляд – ошалелый, ненормальный, бешеный. Рядом с ним Иосиф все в той же высокой шляпе фокусника, в пальто. Иосиф боится бешеного человека. Фоном на картинке служит двухэтажный Дрогобыч.

Кем же был этот человек-пес?

У меня, эмигранта, покинувшего родину – из-за страха быть заживо ею сожранным, есть только один ответ на этот вопрос – Россией, русским, в широком смысле. Но Шульц, скорее всего, ответил бы иначе: Германией, немцем. Или – украинцем, поляком.

На худой конец просто – человеком.

Этническая принадлежность палачей не играет никакой роли.

Шульц мыслил не социально, не государственно и не этнически-расово. Он чувствовал, что эпоха – и его отца и его самого – будет уничтожена человекопсами, ощущал смертельную угрозу, исходящую и от сталинского государства-убийцы и от гитлеровской машины уничтожения. Понимал, что попал в клещи истории.

И не только он, его сестра и другие близкие, но и – такой беззащитный – мир его графики и прозы, мир, созданный им из протуберанцев души, его мечта, его миф, его истинное тело и его настоящая родина.

Шульц предчувствовал окончательную гибель – и свою и своего народа и своего творчества… и изобразил как умел палача… которого сам освободил от цепи.

Карл Гюнтер, застреливший писателя, не был псом, волком, чудовищем…

Не был даже тараканом.

Он был ничем не примечательным человеком. Которому другие, такие же как он, ничем не примечательные, серые люди поручили убивать евреев.

Литературный Иосиф смог убежать из Санатория, но его автора человек-пес догнал и убил.

Иосиф покидает Санаторий. Бросает отца, живущего в чужом, оскверненном времени. Садится в поезд. В тот самый.

«…Нет, долго этого я не вынесу. Все что угодно, только не это. Дела и так уже неимоверно усложнились, безнадежно запутались… Бежать надо отсюда, бежать. Куда угодно. Сбросить с себя эту чудовищную дружбу, этого воняющего псиной переплетчика, который не сводит с меня глаз… Я выхожу и медленно иду по коридору, потом по лестнице вниз, по коридору до дверей, прохожу через них, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку и, задыхаясь, бегу – сердце колотится, в висках стучит – по аллее, ведущей к вокзалу… Вижу перед собой черную вереницу железнодорожных вагонов, которые стоят у семафора… сажусь в один из них, и поезд, словно он только этого и ждал, медленно, без свистка трогается… Прощай, отец, прощай, город, который я никогда больше не увижу… с тех пор я все еду, еду; я уже как-то прижился на железной дороге, и меня, бродящего по вагонам, терпят. В огромных, как комнаты, купе, полно мусора и соломы; в серые бесцветные дни сквозняки просверливают их насквозь. Одежда моя обносилась, порвалась. Мне подарили выношенный черный мундир железнодорожника. У меня распухла щека, и потому лицо повязано грязной тряпкой. Я сижу на соломе и подремываю, а когда чувствую голод, становлюсь в коридоре перед купе второго класса и пою. И мне в мою кондукторскую фуражку, в черную железнодорожную фуражку с облупившимся козырьком, бросают мелкие монетки».

Вот мы и встретили опять того человека в поезде, человека с воспаленным лицом, которого видел Иосиф на пути в Санаторий.

ЭТО БЫЛ ОН САМ!!!

И саквояж был его саквояжем.

Круг замкнулся.

Шульц сыграл со своим героем свою последнюю шутку – столкнул его с самим собой и посадил в потусторонний поезд. С тех пор Иосиф и едет в нем, попрошайничает и не собирается выходить на станции Белжец.

19 ноября 1942 года в этот же поезд вошел и Бруно Шульц. Ему тоже подарили черную железнодорожную фуражку.

Старцы и кондор

Среди графических работ Бруно Шульца есть три загадочных рисунка карандашом или сепией – «Автопортрет и старцы», «Старцы и кондор» (эскиз) и «Старцы и кондор» (ил. 20). Датируются они 1930-м годом, вероятно потому, что на автопортрете Шульца изображен молодой человек.

На листе с автопортретом – под ним нарисованы три старца. На двух остальных листах – по четыре. Некоторые старцы сидят на ночных горшках, другие вроде как привстают, а один, голый старец слева, стоит на полусогнутых и вытирает себе зад.

Перед старцами – на земле – птица, кондор. Он как бы ощеривается на старцев. Или говорит с ними «на птичьем языке», которым владел Иаков.

За старцами – ландшафт, невысокая гора, завершающаяся плато.

Что это все означает? Какое место занимает эта сцена в мифологии Шульца?

Старцы на горшках… Птица.

С кондором-то как раз все более-менее ясно. Кондор был взращен Иаковом во время его «птичьего периода».

«Особенно в моей памяти запечатлелся один кондор, огромная птица с голой шеей и сморщенным, обросшим наростами лицом. То был худой аскет, буддийский лама, исполненный неколебимого достоинства, который руководствовался в поведении железным церемониалом своего великого рода. Когда он сидел напротив отца в монументальной позе извечных египетских божеств, прикрыв белыми пленками глаза, чтобы совершенно замкнуться в созерцании своего гордого одиночества, то мог показаться, если смотреть на его каменный профиль, старшим братом отца. Та же самая материя тела, сухожилий и морщинистой жесткой кожи, такое же высохшее и костлявое лицо, такие же ороговевшие глубокие глазницы. Даже руки отца – узловатые, длинные, худые пальцы с выпуклыми ногтями – были схожи с лапами кондора. И глядя на него, погруженного в дремоту, я не мог избавиться от мысли, что передо мной мумия – высохшая и потому уменьшившаяся мумия моего отца. Думаю, и мама заметила это поразительное сходство, хотя мы с ней никогда не говорили на эту тему. Характерно, что кондор пользовался тем же ночным горшком, что и отец».

(«Птицы»)

В этом, типично шульцевском описании, кондор сравнивается с аскетом, буддийским ламой, египетским божеством, старшим братом отца и с мумией. Читатель проглатывает эти наживки, не замечая очевидных нестыковок, потому что проза Шульца – сладкая, мягкая, пластичная, легко перенимающая любую форму. В этой белковой массе все эти образы вмяты друг в друга, как разноцветные слои в пастиле.

Когда птиц развелось слишком много, Аделя «орудуя длинной шваброй» выгнала их всех из дома… и следы их уничтожила… осталось только чучело кондора. Иосиф был уверен, что в это чучело вселился умерший к тому времени Иаков.

«Отца уже не было. В верхних комнатах сделали уборку и сдали их какой-то телефонистке. От всего птичьего хозяйства у нас остался только один экземпляр: чучело кондора, стоящее на полке в гостиной. В холодном полумраке, созданном задернутыми шторами, он стоял, как и при жизни, на одной ноге, в позе буддийского мудреца, а его скорбное, высохшее лицо аскета окаменело в гримасе полнейшей безучастности и отрешенности. Глаза у него выпали, и из слезящихся, выплаканных глазниц сыпались опилки. Только ороговевшие египетские наросты на голом клюве да на лысой шее, наросты и бугры блекло-голубого цвета придавали его старческой голове нечто возвышенно жреческое.

Его ряса во многих местах была трачена молью и роняла мягкие серые перья, которые раз в неделю Аделя выметала вместе с безымянным сором, скопившимся в комнате. В пролысинах торчала грубая мешковина с вылезающими клочьями пеньки… В глубине души я был очень обижен на маму за ту легкость, с какой она перенесла утрату отца „Она его никогда не любила, – думал я, – а раз отец не укоренился в сердце ни одной женщины, то не смог врасти и в реальность, вечно витал на окраинах жизни, в полуреальных сферах, на границе действительности“. Он даже не удостоился почтенной гражданской смерти – все у него было причудливо и сомнительно… Я решил при случае захватить маму врасплох и поговорить с нею на чистоту. В тот тяжелый зимний день уже с утра сыпался мягкий пух сумерек, мама страдала мигренью и лежала на софе в гостиной… Прижавшись коленями к софе и щупая, словно в задумчивости, тонкую материю маминого шлафрока, я произнес как бы невзначай: