— Урра-а… да здравствует маленький большевик!
Но меня не радовало. Не было со мной Мухтарки. Народу много, и все рады, а мне двор казался пустым, — не было Мухтарки. На двор стал сходиться народ: мужики, бабы. Кто радовался, а кто плакал. И мне захотелось плакать. И слезы, уж было, завертелись на глазах.
Тут подходит мой тятька, со свертком под мышкой. На нем — старая армейская форма. Увидев у меня слезы, он удивился.
— Что с тобой, все радуются, а ты плачешь?
— Что мне радоваться-то, когда собаку убили.
— Эх, ты чудак, досадно даже… Да разве с собакой жить-то? Людей не жалеем, а он… с людьми надо жить, с коммуной, — вот что…
Ты не глупи, на-ко вот старикову одежу, снеси да поблагодари его. Он сунул мне сверток. Я стоял с ним и не знал, что делать: или бросить его, или пойти и отдать старику. Смахнул слезу рукавом и пошел в хату. Старик сидел на лавке, опустивши голову.
— Дедо!
Он, услышав мой голос, посмотрел на меня мутными глазами, похожими на серое, осеннее небо.
— Дедо, вот твоя рубаха и штаны. Я их украл, обманывал тебя, но надо было, — надо было товарищей спасти.
Его брови, густые как мочалки, заходили.
— Змееныш, — прошипел он.
Я стоял, как бык, уставившись в пол. Он встал.
— Вижу, что честный ты парень, но сукин сын… Жаль, что зря в красных пропадаешь.
Большевики — грабители, убийцы и… безбожники…
Он опять зашипел. Тут я вспыхнул.
— Нет, дедо, ты их не знаешь! Узнай их, как я узнал…
Душно мне стало с этим стариком; с его шипеньем, с его темными иконами на божнице. Выбежал на улицу, к товарищам. Весело стало на душе. Знамя Красное у ворот, — ослепило.
— Эх, — товарищи!
Захватило меня. И тут я понял, что не со стариками жить, не с Мухтаркой, а с товарищами, и с коммуной.
На другой день у нас были похороны, — хоронили убитых в братской могиле.
Я уже не плакал по Мухтарке. Когда собрали трупы, сложили их, и говорили над ними речи — я отправился в степь. Взял холодного Мухтарку на руки, принес его и с краешку положил в общую могилу. Потом насыпали высокий курган, повесили на нем Красное знамя, как зарю, и спели,—
«Вы жертвою пали»…
Вожатый кончил. Его черные глаза потухли, как уголь. Он с’ежился. За его плечами ползали туманы и белый рассвет. Полоска зари, красной лентой, окаймила черную землю. Город каменными глыбами, — как ребята у костра, — грелся у Механического завода. А завод, как бы рассказывая каменным глыбам о революции, о тяжелых годах борьбы — спокойно лежал и покуривал из единственной сигары-трубы.
Ребята вздохнули.
— Жалко собаку.
— Жалко.
— Лучше буржуя убить, чем собаку.
Вожатый смотрел на костер. Он угасал. Синие угольки, как угасающие звездочки, мелькали. И пепел воспоминаний, — как утренние туманы, — шевелился в его голове.
— Да, ребятушки, собака, все-таки, друг… Помните, как я с вами встретился в первый раз?
— Конечно, помним.
— Вы убивали тогда собаченку. А за что, спрашивается, убивали? Сами не знаете.
И тогда я пришел к вам, с’организовал вас. А знаете зачем?
— Конечно, знаем.
— Ну, вот… внимайте.
Он встал. Одернул гимнастерку и легонько потянулся, зевнувши. В кустах, за палатками проснулась птичка:
«Вить, ти-вить, ти-вить…»
— Ну, ребята, я пойду спать… Будьте готовы!
— Всегда готовы! — ответили пионеры.
И стали расходиться по палаткам.
На турнике, в лучах восходящего солнца, взметнулась фигура вожатого.
«ЛЕНИНСКИЙ ЗНАЧЕК»
— Ну, не заглядывайся! Чего шары-то пялишь? Эка невидаль…, — орал на Семку хозяин. Семка загляделся на отряд пионеров. Они проходили с флагами с песнями и с барабанным боем. Любопытно Семке: такие-же ребята как и он. Не успел поглядеть на них, как колесо тележки наехало на него.
— Я те покажу. Ты будешь смотреть в оба?
Семка нес весы. В карманах пиджачишка были наложены гири и били по ляшкам. Ему казалось, что кто-то здоровенный положил ему кулаки в карманы и давит вниз, — даже плечам больно. А его хозяин, торгаш с Сухаревского рынка, вез тележку с разными мучными товарами и сыпал ругательства, которые будто камни пробивали Семкину голову. Ноги Семкины заплетались, скользили по камням. Он был бос. Над городом только что прошел дождь. Грязь червяками вылезала из-под пальцев.
— Семка, подбери, — доска упала.
Остановился. Сзади тележки валялась доска с прилавка. Егор Михеич, как коренная лошадь, сдерживал тележку, катившуюся под гору.
— Живо, чего ты!..
Поставив весы на булыжную мостовую, Семка побежал за доской.
— Весы-то, весы-то, паршивец, раздавят!
Семка растерялся и не знал, что делать.
Кругом орут автомобили, трамваи гудят, извозчики матюкаются.
— «Или за весами или за доской»?…
Пока раздумывал, автомобиль наехал на доску и, как халву, раздавил ее.
— Ах ты, паскуда, ах ты, пархатый, — взбесился Егор Михеич. Да я тебе…
Но мимо проходил милиционер. Егор Михеич сдержал ругательства, которые вылетали у него из глотки, будто трамваи из парка. Он только прошипел, как трамвай на остановке:
— Паршивой… Вот приедем домой, так я тебя накормлю…
Семка виновато шел. Тележка гремела сзади. Ноги скользили по гладким камням, а песок точно иголками протыкал их. Холодные капли, с мокрой головы, просачивались за ворот. Рубаха, будто капустный лист, прилипала к плечам. Зубы чакали как у бродячей собаченки.
На тесном каменном дворе разгружались. Семка как шальной бегал от тележки в амбар и обратно. Мешки с мукой подмокли и скользили из рук. Семка вспотел. Волосы и рубаха дымились. Покончив с разгрузкой, хозяин отправился в дом, а Семке приказал:
— Отвези тележку на рынок, отдай ее Свешникову, а сам захвати оттуда ящик, тот, что у «Моссельпрома» стащили.
Запрягся Семка в тележку и прогремел на рынок. Обратно прибежал с ящиком на голове, стащил его в клетушку; вымыл ноги в бочке и пошел в дом.
Егор Михеич с женой сидели за столом. Пузатый самовар, как паровоз на полных парах, шипел. На старинном зеркале осели пары. Лица у обоих супругов были медные, самоварные. Егор Михеич распоясался. Его брюхо, как мешок крупчатки, лежало на тонких ногах, похожих на жерди. Семка уселся с краешку, на кончике лавки, и стал ожидать — когда дадут есть.
— У, ирод, перекрести лоб-то!
Семка как шарик скатился с лавки. И не глядя, на старинные, заплесневелые иконы, быстро-быстро начал молотить рукой по воздуху. Он не знал, кому молиться, и делал все, что ему прикажут.
Отмолотившись, опять уселся, ждет. Пелагея Петровна, жена хозяина, сунула ему кусок белого хлеба. А сама телятину, прямо из жаровни, руками выедает. Толстая такая. Юбка на ней красная с черными «кубиками». Не смотрит на Семку и, молча, как корова, жует.
Не успел Семка кусок с’есть, как хозяин, обтирая лоб, сказал ему:
— Семка, айда-ко в пивную, — тащи дюжину пива… Мать дако ему кошовку!
Она встала и молча вышла. Потом принесла кошовку и снова уставилась в жаровню.
Семка сунул кусок в карман и, стараясь не разжеванным проглотить укусок, схватился с лавки.
— Куда с куском-то? Оставь, после доешь!.. Так, пожалуй, по кускам весь дом растащите… Семка уж был у двери.
— Ты постой! А деньги-то? Что без денег дадут тебе?… На вот шесть рублей да сдачу не потеряй…
На улице Семка опять с пионерами встретился, — с факелами идут. Стоял, разинув рот, и смотрел на них. А потом незаметно для себя пошел за ними, в толпе.
Идет.
Они поют.
И ему захотелось петь с ними. Вспомнил, как когда-то по деревне ходил с ребятами и орал.
Процессия остановилась у клуба. Пионеры рядами стали входить в дверь.
И Семка туда-же.
— Товарищ, вы кажется не наш?
Пионер, в красном галстухе, задержал его.
А Семка уж шнырил глазами внутри.
Видел там портреты, плакаты, лозунги. Один портрет узнал:
— «Ленин», называется.
Точно такой-же в палатке у Егора Михеича висит, рядом с патентом.
А пионер вразумляет:
— Нет, товарищ, не пущу, — тесно у нас. Места ограничены… А ты вон, даже с кошовкой… Мать куда нибудь послала?…
Глянул Семка на кошовку — и бежать.
— Ай, что я сделал?… Дядя бить будет.
Он бежал без оглядки, толкаясь. На перекрестке чуть было под автомобиль не попал. Да спасибо милиционеру, — за шиворот оттянул.
Дома Егор Михеич набросился на него.
— Што долго, а?… Опять шары продавал где нибудь?
И больно схватил за ухо, — хрустнуло даже. А Семка, скосивши рот, заорал.
— Дядинька, прости, — не буду больше…
— Я тебе покажу, — не буду…
Пока распивалось пиво, Семка сидел на лавке и моргал глазами. Ему хотелось спать, но хозяин не пускал его и все вразумлял заплетающимся языком:
— Родителя должен видеть во мне, а так-же и в ней, — заместо матери родной она тебе. Моли бога, что подобрал тебя, а то бы подвокзальником здох. Не больно нос-то задирай: у меня денег то много, — всех куплю. Все ваше Поволжье гуртом закуплю к себе в работники. Вот… Только захотеть мне — давну, и сопля из тебя полезет.
Он показывал: как он давнет. Здоровенная рука сжимала и разжимала опухшие пальцы, — тянулась к Семке. А Семка только ерзал по лавке и швыркал носом.
Наконец, мученья кончились. Пелагея Петровна спала привалившись к стенке. Лицо, как вычищенный медный чайник, отливалось разными цветами. А голова Егора Михеича лежала у ней в коленях, храпела, сопела и хрюкала, как сытая свинья в хлеву.
Семка встал на цыпочки, помахал им языком, будто платочком красным, и пошел спать.
Рано утром Семку стащили с сундука вместе с ковром, на котором он спал. Трамваи еще не гудели. В окнах шевелился ветер. Семке хотелось спать; и здорово хотелось, — сон какой-то хороший не доглядел.
— Хоть бы во сне-то пожить, — думалось.