Шартрская школа — страница 13 из 26

ПЛАЧ ПРИРОДЫ

Пролог

Когда все преславное устроение чувственного мира, кроме человеческой природы, было наконец завершено, провидение Высшего Художника, чтобы дать достойное завершение заключительным частям своего творения, усерднейше пеклось о том, чтобы благополучно довершить в человеке счастье и честь своего созданья, осыпая его особливыми благодеяниями, наполняя его драгоценными приращениями, чтобы он превосходил прочих животных, лишенных разума, несравненной исключительностью своего достоинства и добродетелью.

Так как, однако, ничьей тонкости, кроме Его собственной, не подобало учинить или основать создание столь совершенное, в коем вечно силен блеск жизни, Он, отведя руки от сего труда, решил, что простую сущность души следует произвести из энтелехии и образования добродетелей, субстанциальную массу тела — из приготовления материи, а сочетание их — из соревнования с небесным порядком.

Но чтобы в благородном созидании человека не сбиться с пути, Он взял себе за образец черты большего мира[848], и как в оном мире небо превосходит все своим высочайшим верхом, так голову, в коей должна властвовать душа, Он поднял и воздвиг ввысь цитаделью и капитолием всего тела, в знак того, что этот «вид, являющийся в наибольшей мере видом»[849], по праву созерцает первоначальную причину всего, в коей находится разумение глубочайшее, в коей Отец и повивалыцик всех вещей внутренно веселится.

О, как добра была сия царица[850], что подчинилась царскому повелению, чтобы человек, сей новобранец знатный, природно служил под сладостными уставами Природы, как под стягами императорскими, из опасения, как бы он не пустился блуждать в столь опасных волнах беззаконного моря мирского. Но презрев — о скорбь! — уставы Природы, человек в нынешнее время совершенно удалился от этого благородного и первоначального направления и шатается, когда его умственная форма, сотворенная с ним вместе, чтобы его вести, уже не направляет человека своими браздами, но, словно побежденная чувственностью, терпит блудодейные его солецизмы[851] во всяком роде, что Овидиева Муза порицает так:

Но подобает сойтись каждому с парой своей[852].

Во всяком случае, добродетель уже повержена сластолюбием, разум подавлен чувственностью, и почти весь человеческий вид работает этому предосудительному пороку, ибо Посмех[853], а не Купидон, на ложе почитается, в храмах возвышается и многими в мире прославляется. Поэтому Природа, некогда увенчанная царской диадемой, сделалась как вдовица, быв госпожою народов[854]; повержена на стогнах, и не обретается желающий соболезновать[855] жалостным ее несчастиям.

Так родовитость человеческого состояния изгнана из древней своей знатности. Встарь исследовавшее с пылким усердием, почему земля производит из себя плоды, а вода — рыб, почему лес питает собою зверей, а гора — скот, оно теперь, спустившись от созерцания вышнего Олимпа, исследует тройное измерение Венериной Харибды, и что гораздо печальней — стрела Купидона поражает другую стрелу[856], никакого заживления не принося ране своими ударами. Золотой век, когда соблюдалась стыдливая чистота, совсем улетучился из-за непотребства человеческой непрочности, до того возросшей, что и железо грозит заржаветь, и уже ни Европу не ублажает в образе быка Юпитер, ни Цереру Нептун в образе коня, ни Юнону в образе облака Иксион[857], но Вакха — Вакх, забыв о первоначальных битвах и действуя на непривычный сладострастный лад. Оттого плачет мир, изнывают звезды, сетует кругообразная огромность вращающегося неба, и Солнце с сестрою в слезах совершают предписанную службу.

В таких чудовищных потехах многие потеют, в Венерином стане служа, с Маворсова поля убегая; часто они на одре, редко в броне, за отвагу их ручается Эрицина[858], Марс порицает бесчеловечное их безрассудство, однако, ни стыдом ни совестью не обуздываемые, не оставляют они плачевных своих деяний[859].

Плач Природы

I

В горькие пени смех, веселье в стон обращаю[860],

Рукоплескание в плач, шутки в тоску и печаль,

В час, как умолкшими я наблюдаю указы Природы,

Как от Венериных див жалкая гибнет толпа,

Этого — этой творит, с Венерой сражаясь, Венера,

Хитроумной волшбой размужествляя мужей.

Лик не обманчив сего унынья, и плач непритворен:

Нет, не коварство, но скорбь[861] истая в муках родит.

Просит Муза, печаль мне велит и молит Природа,

10 Чтобы слезную песнь я им в слезах даровал.

Где сокрылись, увы! приятность Природы, мерило

Скромности, нравов краса, к жизни стыдливой любовь?

Стонет Природа, молчит добронравье, из знатности прежней

Изгнанная, сиротой ныне стыдливость живет.

Рода действительного опозоренный пол перепуган,

Видя, как горько ему кануть в страдательный род[862].

Пола честь своего пятнает муж, ставший женою,

Гермафродитом его чары Венеры творят.

Он предикат и субъект, с двумя значеньями термин[863],

20 И грамматический им сильно раздвинут закон.

Мужеству, дару Природы, чужой, в грамматике стал он

Варваром. Близок ему в этой науке лишь троп.

Тропом, однако, нельзя называться сему переносу:

Эту фигуру верней между пороков считать[864].

Логик чрезмерный — тот, в ком простая конверсия[865] нудит

Силой искусства навек сгинуть Природы закон.

По наковальне он бьет, что семян никаких не чеканит[866];

От наковальни своей в ужасе молот дрожит.

Ни на каком веществе нет печати творящего лона:

30 Нет, на бесплодном брегу плуг его роет бразды[867].

Трудно ужиться стопе Венерина дактиля с ямбом,

Где за долгим нельзя краткому слогу идти[868].

Хоть пред женской красой сникает униженно всякий

Облик пригожий мужской, в славе пред ней умалён,

Хоть Тиндариде дана миловидность лика, хоть служит

Ей побежденный Нарцисс и Адониса краса, —

Все же в презренье она, хоть всех ее внешность преклонит,

Хоть о ее божестве божеский облик гласит,

Из-за нее перун в деснице Юпитера тускнет,

40 Праздностью томной струна Фебова поражена,

Из-за нее свободный в раба превратится и, чтобы

С нею любовь разделить, скромность продаст Ипполит[869].

Что ж на девичьих устах лобзаний нетронутых столько,

Что не желает никто жатву свою здесь найти?

Пусть бы лобзанья сии для меня медвянели влагой

И, медвяные, мне соты вложили в уста.

Весь бы ушел в лобзания дух, целиком заключившись

В губы, и на устах сам бы с собою играл,

Чтобы мне так умереть, а по смерти моей — чтоб другое

50 «Я»[870] наслаждаться могло жизнью блаженною в ней.

Уж Тиндариду ловить любодей не выходит фригийский,

Но на Парисе Парис гнусное диво творит.

Не приникает Пирам сквозь тесные щели к лобзаньям

Фисбы: ему не люба боле Венерина щель.

Не подражает уже Пелид повадкам девичьим,

Дабы девам себя истинным мужем явить[871].

Дурно, однако ж, за дар воздает своим даром Природе

Тот, кто, прибыль любя, полом торгует своим.

В храме Гения тот анафеме правой подвергся,

60 Гению кто отказал дать десятину его.

II

Когда на плачевный лад твердил я вновь и вновь эти элегические стихи[872], явилась, сойдя из внутренних палат бесстрастного мира[873], некая женщина[874], скоро ко мне приближавшаяся. Кудри ее, не заемным, но собственным блеском сияя, не по одному сходству являя образ лучей, но природною своею яркостью превосходя природу, в скопленье светил превращали голову девицы; разделяющие их двойные ленты, не покидая вышних областей, не гнушались и землю удостоить улыбчивого лобзанья. Некая протяженность лилейной тропы, пролегающая рубежом крестообразно, разделяла спорящие волосы[875]; и эта наклонная линия, утверждаю я, не была для облика ее изъяном, но для красы ее защитой. Золотой гребень, золото кудрей сочетающий в хоровод доброго устроенья, дивился, находя внешность с ним самим сообразною: ибо впечатление от цвета, с обеих сторон примыкающего к золоту, озадачивало и обманывало взор[876].

Чело, обширной простершееся равниной, млечным цветом лилейное, казалось, с лилией соперничает. Брови, в златом звездчатые сиянье, не разросшиеся чащобой волос и в чрезмерную скудость не вдавшиеся, блюли середину меж тем и другим. Очей безоблачная кротость, дружелюбной ясностью ласкающая, являла редкостный образ двойной звезды. Нос, медвяным ароматом умащенный, не неуместно приниженный, ни безосновательно выдающийся на лице, некое выказывал изящество. Уст ее нард подносил ноздрям изысканную снедь благоухания. Губы, умеренной пухлостью приподнятые, Венериных новобранцев призывали к поцелуям. Зубы в единообразии своего цвета представляли образчик слоновой кости. Ланит ее рдяный огонь, багрянкою роз зажженный, нежным пламенем благоволил ее лику; ибо багряница ее лица, с синдоном обрученная, льдяною снежностью благосклонно была умиряема. Подбородка лощеная поверхность, лучащегося кристалла замечательней, облекалась серебряным блеском.

Шеи, умеренно тонкой, не чрезмерная длина не позволяла затылку сходиться с плечами. Яблочки грудей удостоверяли зрелость любезной юности. Руки, на радость зрителю хорошо видные, казалось, просили объятий. Боков ее соразмерный изгиб, несущий печать безошибочной меры, возводил красу ее тела к высоте совершенства.

О прочем же, что таилось во внутренних покоях, уверенность говорила, что оно еще лучше[877]. Ибо в ее теле крылся прекраснейший лик, к которому лицо ее было введением. Однако, как говорил ее вид, Дионин[878] ключ не отпирал замка ее чистоты.

И хотя столь велика была ее красоты отрада, однако неистощимый плач силился истощить улыбку ее прелести. Ибо роса, украдкой из кладезя очей точащаяся, возвещала о потоке внутренней скорби. И само лицо ее, к земле склоненное в чистой стыдливости, говорило, что некая обида причинена девице.

Царской диадемы рдеющий венец, искрящийся хороводом самоцветов, лучился высоко на ее голове; не приблудная замена золоту, его достоинство унижающая, софистическим сияньем очи морочащая, но благородство самого золота составляло его существо. Чудным круженьем и вечным вращеньем сама диадема, странствуя с востока на запад, непрестанно приносилась возвратной стезей к своему восходу. Один и тот же круг непрерывно совершая, ее движение, в неудержном поиске одного начала[879], казалось словно бесцельным.

Из помянутых самоцветов одни время от времени новым солнцем своего сияния приносили взору чудо нового дня, но время от времени, в блеске своем затмившиеся, казались изгнанными из чертогов диадемы[880]; другие, утвержденные на своих престолах, мерцания своего продлевая бодрствование, на долгой стояли страже[881]. Между ними блистающий круг, наподобие наклонного Зодиака, распещренный ожерельем из драгоценных камней, прерывал соседствующих звезд лобзанья[882]. В нем сонм из двенадцати самоцветов превосходным своим числом и исключительным блеском, казалось, притязал на преимущественные права меж прочими.

В передней части диадемы три драгоценных камня дерзновенною своего сияния гордыней, антономастически отраженной[883], затмевали прочие девять. Первый камень повелевал ночи — своим блеском, холоду — своим жаром отправиться в изгнание. В нем, как гласил изящный обман живописи, вспыхивал Льва изображенный образ. Второй камень, не уступающий первому в сиянии[884], лучась в более гордом месте помянутой части, казалось, как бы с неким пренебрежением глядел вниз на прочие камни. В нем, как возвещала обезьяна истины, живопись[885], в подражательном вымысле, выступая отступающий, идя вперед пятящийся, Рак представал, шедший сам за собою. Третий камень возмещал бедное блистанье противостоящего камня преизобильным богатством своей лучезарности. На нем, как объявляла истина живописи, тенью очерченные отпрыски Леды[886] шествовали, приязнь оказуя во взаимном объятье.

Таким же образом три камня, обладающие вторым саном и честью, поставили свой престол с противоположной стороны. Из них первый, изображая слезы капельками влаги, представлял скорбное зрелище мнимого плача. На нем, как фантазия утонченного ваяния вещала в изображении, кувшин идейского юноши[887] выплакивал струистый поток. Второй камень, в царстве своем чуждаясь всякого тепла, радушно принимал зиму, отрадную ему ледяным своим окочененьем. На нем из приблудного руна козьей шерсти соткала живопись тунику для Козерога. Третий камень, облекшийся видом хрустального света, стягом своей стужи пророчил приход зимы. В нем, ретиво свой лук напрягая, гемонийский старец[888] грозил ранами, никогда, однако, не исполняя своих угроз на деле.

С другой же стороны, ласковым светом играя, трех самоцветов кроткая ясность услаждала взоры. Первый из них, багрянкой розового цвета пылающий, розу очам представлял. На нем Телец, взносящий убранство своего чела, казалось, жаждал сраженья. Другой, отличный умеренностью своего блеска, одарял общество своих братьев очарованием ласковости. На нем Овен, красою чела горделивый, добивался владычества над стадом. Третий, смарагдовую являющий зелень, нес в себе снадобье, восстанавливающее взор очей[889]. На нем, под мнимой стремниной плывя, Рыбы предавались тому, что свойственно им по природе.

С противоположной стороны звездная краса трех камней мерцала в приятном согласии. Первый из этих камней, золотым солнцем своего сверкания полдневно блеща, являл очарованье неистомной красоты. В нем, как показывал тропический образ, созданный ваянием, Астрея[890], снискав некое преимущество по своему сиянию, соперничала со звездами. Второй, ни чрезмерным блеском не роскошествуя, ни искорок нищего блеска не выклянчивая, веселился в умеренном пламени. В нем, тщательно настроенные по правилу изобразительного искусства, Весы ручались за правосудие своих гирь. Третий, чередуя замещающие друг друга обличья, то сулил благосклонную ясность, то облекался облачной темнотою. На нем сияющее обличье Скорпиона, лицом побуждая к смеху, плач предвещало жалом хвоста.

Под обителями двенадцати камней седмеричное множество самоцветов[891], непрестанно свершая круговое движение, в дивном роде игры приятный вело хоровод. Не отсутствовала в нем сладость гармонии[892], то полутонами резвящаяся, то средней звучностью тонов подрастающая, то зрелой трубой вступающая в мелодический диапазон, которая, тимпаном своим возбуждая желание наших ушей, нашим очам предлагала прелюдию сна[893]. Но так как скупое слушание предотвращает недовольство уха, а расточительность приводит докуку, то, преизобильным слушанием пресыщенное, ухо устало.

Эти семь камней, хотя никакой связью сопряжений не поставленные в подчинение диадеме, никогда, однако, своим отсутствием не делали сирым собор верхних камней. Меж ними верхним был адамант, который, скупее прочих на движение и расточительней на праздность, тратил весьма много времени в широком прохождении своего окружья[894]. Старился он под инеем столь великого холода, что сходством с производящей природой доказывалось его происхождение от Сатурновой звезды[895].

Второй был агат[896], который, когда близость его пути подводила его тесней к другим, враждебность одних превращал в приязнь, а ребяческую благосклонность других влиянием своего царственного могущества обращал во взрослую: благотворное это воздействие доказывало, что он связан близким родством с Юпитеровой звездою.

Третий был астрит[897], в котором владычество булата разбило свой стан, и некое совпадение свойств говорило о влиянии Марсовой звезды: грозным видом своего зарева устрашающий, грозил он гибелью всем прочим.

Четвертый был карбункул[898], который, неся образ Солнца, пламенником своего сияния изгоняя ночные тени, усыплял затмевающиеся светочи братьев, царским полномочием своего величества то предписывая им уклоняться с пути, то даруя их движению спокойную мощь[899].

С сапфиром вместе гиацинт[900], следуя по стопам карбункула, словно усердные слуги, никогда не лишались зрелища помянутого света. На кратком расстоянии, их от него отделяющем, близ его окружности бегут они вместе или за ней следуют, или же одна звезда, поспевая за другой, уступает ей честь предшествования. Из этих двух камней один сходством своей природы являет влияние Меркуриевой звезды, другой же Дионина светила[901].

Последний камень был перл[902], который, всех ближе к кромке рдеющего венца, светя чужим светом, просил у карбункула пособить сиянием. Иной раз он, соседствующий помянутому сиянию, прибывая или убывая в росте, потуплял лучи своего сияния, как бы из почтения к карбункулу, дабы ему, опять украшенному братним огнем, разливать обновленный убор своего блеска, то питая ущерб своего оскуделого круга заведенным пополненьем, то, собственного сиянья лишенному, сетовать на потерю своего великолепия; хрустальным светом посеребренный, лунным влиянием он отзывался. С блеском всех сих камней безоблачное благородство помянутой диадемы представляло собой образ небосвода.

А риза ее, из шелковой нити сотканная, разнообразным цветом протеически преображаемая, служила деве пеплумом: разноцветьем ее расцвечивая, смена времен года меняла ее многообразным обличьем цветов. Сперва она, выбеленная лилейным блеском, поражала взор. Потом, как бы приведенная к раскаянию, словно стараясь ради лучшего, сияла, окрашенная кровью багрянца. В третий раз, на вершине совершенства, приветствовала взоры зеленью смарагда[903]. С крайней нежностью вытканная, ускользающая от очами затеянной ловитвы, достигла она столь великой тонкости вещества, что подумаешь, у нее с воздухом одна природа. На ней, как воображалось глазу в сновидениях живописи, стекалось собранье воздушных животных.

Там орел, сначала юноши, потом старца видом облекаясь, наконец вернувшись в начальное состояние, из Нестора возвращался к Адонису[904]. Там ястреб, воздушного града правитель, тираническим насильством домогался дани от подвластных. Там коршун, надевая личину охотника, на скрытной охоте являл собою призрак ястреба. Там сокол против цапли затевал гражданскую войну, однако не на справедливых условиях меж ними разделенную: ибо нельзя назвать именем битвы «коли ты бьешь, а я получаю побои»[905]. Там страус, мирскую жизнь отвергнув, уединенное ведя житие, словно отшельником сделавшись, водворялся в пустынном одиночестве[906].

Там лебедь, кончины своей глашатай, звоном медвяной кифары предвещал усечение жизни[907]. Там в павлине излила Природа такие сокровища красоты, что подумаешь, потом пришлось ей нищенствовать. Там феникс[908], в себе умерший, в другом возрождающийся, неким чудом Природы воскрешал себя из мертвых своею смертью. Там птица согласия[909], принося десятину от своего выводка, платила свою дань Природе. Там воробью отведен атом пигмейской ничтожности, а журавль, наоборот, достиг чрезмерности исполинского роста. Там фазан, тяготы родного острова претерпевший, будущая услада князей, вылетал в наш мир. Там петух, как народный астролог, часами своего крика возвещал, который час[910]. Там дикий петух, насмехаясь над праздностью домашнего, отправляясь на чужбину[911], обходил лесные области.

Там филин, пророк несчастья, заводил вещую псалмодию погребального причитанья. Там сова, нечистотою столь великого безобразия скаредная, что подумаешь, при ее создании Природу клонило в сон. Там ворона, предсказательница будущего, в досужей болтовне проводила время[912]. Там сорока, расписанная неопределенным цветом, пребывала в неутомимом увлечении спорами[913]. Там галка, отменным воровством собирая безделки, давала доказательство прирожденной алчности[914]. Там голубка, сладким злом Дионы упоенная, подвизалась на арене Киприды[915]. Там ворон, чуждаясь позора ревности, собственного выводка не признавал своими чадами, пока не удостоверит этого по их черноте, как бы сам с собою ведя диспут[916].

Там куропатка избегала то нападения властей воздушных, то уловок охотников, то зловещего лая собак[917]. Там утка с гусем под общим законом жизни зимовала в родной реке. Там горлица, лишившаяся супруга, гнушаясь дать своей любви эпилог в другом, отвергала утехи второбрачия[918]. Там попугай на наковальне своей гортани чеканил монету человеческого голоса. Там перепелку, не ведающую обмана фигур речи, обманывали подражательного голоса уловки. Там дятел, архитектор собственного домишки, секирой своего клюва вытесывал в дубе лачужку. Там курука, отказавшись быть мачехой, с материнской приязнью усыновляла чужое, кукушечье потомство. Жестокою мздою, однако, она награждена: пасынка признавшая, родного сына не знала[919].

Там ласточка, вернувшись из своих странствий, обмазывала глиной себе жилище, гнездо под балкой. Там филомела[920], возобновляя сетования над потерянной девственностью, ударяя в свой тимпан с гармонической сладостью, искупала бесславие своей малости. Там жаворонок, как прославленный лирник, благодаря не ремеслу занятий, но наставничеству Природы выучившийся музыкальной науке, в своем горле являл лиру, которая, рассекая тона на тонкие частицы, делила полутона на неразличимые сопряжения. Там нетопырь, птица-гермафродит, средь малых птиц занимала место нуля[921]. Эти животные, хотя существовали там как бы аллегорически, казались, однако, существующими буквально.

Синдон, сменивший белизну на зелень, который дева, как она потом сказала, соткала бесшовно, не обесцененный подлой материей, утонченным искусством играющий, служил ей плащом. Обильно распещренный запутанным узором, цветом своим он напоминал о воде. На нем излагала прихотливая живопись природу водных животных, на различные разделенную виды.

Там кит, со скалами соперничающий утесной своей огромностью, напором башневидного тела таранил крепостцы кораблей. Там морской пес, двояким образом опровергая двусмысленный намек на лай в своем имени, ибо он никогда не разражался лаем, ловил зайцев своего рода[922] в чащобах моря. Там осетр[923], несравненный по знатности своего тела, благословлял им царские столы. Там сельдь, рыба распространеннейшая, несметностью своих стай утоляла голод бедных. Там камбала сладким вкусом своего тела искупала отсутствие мяса в строгую пору Четыредесятницы. Там кефаль сладостными приманками своей плоти обольщала вкушающих. Там форель, в заливы морские входящая, в пучине окрещенная, обретала имя лосося. Там дельфины вступительным своим появлением предрекали кораблям грядущие выпады моря. Там в чреслах Сирен зрелась рыба, в лице — человек[924]. Там Луна, собственным светом обделенная, словно от зависти вымещала свою обиду на моллюсках, которые, как будто их тела терпели от новолуния, платились за бедность Луны[925].

Этим жителям морской области отведена была средняя часть ее плаща. Остальная часть одеяния содержала странствующих рыб, которые, блуждая в различных потоках, избирали себе жилище в отечестве пресной воды. Там щука, взыскивая, как тиран, а не требуя должного, ввергала подданных в темницу своего тела. Там усач, немало славный достоинством своего тела, запросто жил с рыбной чернью. Там алоза, спутница вешней поры, среди услад весны принося усладу своего вкуса, приходом своего тела приветствовала человеческое нёбо. Там минога, многочисленными порами пронизанная, устраивала введения к лихорадочным трапезам. Там угорь, подражающий природе змеи, по некоему сходству черт казался ее внуком. Там окунь, в доспехе, созданном дротами шипов, меньше страшился нападений водяного волка. Там голавль набухшей головой возмещал недостающее его невеликому телу. Все они, тропом живописи на плаще изящно начертанные, благодаря чуду рельефности казались плавающими.

Риза пестротканая[926], шитьем распещренная, заключала под собою девичье тело. Звездами многих красок сияющая, собранная в складки, чтоб материя стала плотней, она усердствовала изобразить земную стихию. На первой части этого платья человек, отлагая вялость чувственности, прямым ристаньем рассуждения проницал в небесные тайны. В этой области риза, разодранная на части, являла ущерба своего бесчестье[927]. Однако в остальных местах ее части, согласованные изящной связностью, не претерпевали разделительного несогласия. На них некими чарами живописи призваны были к жизни земные животные.

Там слон, вздымающий в воздух огромность чудовищного тулова, сложным процентом удваивал тело, вверенное ему Природой. Там верблюд, безобразный шершавостью раздутого тела, служил нуждам человека, как наемный слуга. Там рога, замещая шлем, казалось, ополчали буйволиное чело. Там бык, копытами землю терзая, мычаньем гремя, возвещал о бойцовской своей пылкости. Там волы, отвергая бычью воинственность, словно селяне, стремились к низким трудам.

Там конь, гонимый кипучей отвагой, соратник своего всадника, раздроблял копье вместе с врагом. Там осел, докучая ушам бездельными криками, музыкант по антифразису[928], допускал варваризм в музыку. Там единорог, уснувший на девичьем лоне, от вражеских рук во сне обретал сон смерти[929]. Там лев, ворча рыкающим напевом в уши своих чад, дивным заклинаньем природы раздувал в них огонек жизни[930]. Там медведица, вратами ноздрей извергнувшая безвидных детенышей, стилом языка, усердно их вылизывающего, придавая им очертанье, наделяла их лучшим обличьем[931].

Там волк, украдкой принимая роль вора, заслуживал вознестись на перекладине виселицы. Там пард, открытым разбоем неронствуя, бесчинствовал средь овчего народа, не только одежды, но и самую их сущность похищая. Там тигр истязал государство скотьих граждан непрестанным пролитием невинной крови. Там онагр, сбросив ослиное рабство, властью Природы раскрепощенный, жил на гордых горных высях. Там вепрь, с перунным оружьем клыков, продавал псам свою смерть за несметные раны. Там пес, мнимыми ранами терзая воздух, кусал ветер жестокими зубами.

Там олень и лань, реющие на скорых ногах, жизнь приобретающие благодаря тому, что держатся впереди, обманывали враждебные челюсти преследующих псов. Там козел, одетый в притязательное руно, казалось, донимал ноздри четверодневным запахом[932]. Там овен, облеченный благороднейшей ризой, довольный множеством жен, предавал честь супружества. Там лисичка, отвергнув невежество грубого скота, стремилась к тонкому людскому лукавству. Там заяц, меланхолическим страхом одержимый, не дремой, но грезой страха напуганный, видел во сне появленье собак.

Там кролик, своей шкурой умеряя нашего холода ярость, натиск нашего голода отражал собственной плотью. Там белку, гнушающуюся сходиться с более скромною тканью, изящный шов сочетал браком с багряницею. Там бобер, чтоб не претерпеть от врагов диэрезу всего тела, крайние его части подвергал апокопе[933]. Там рысь цвела столь великою ясностью взора, что в сравнении с нею прочие животные казались подслеповатыми. Там куница с соболем неполную красу мантий, требующую их помощи, благородством своих мехов доводили до полноты. Представляющая сила подражающего изображения даровала очам видящих эти обличья животных, словно отрадное пиршество.

А что прилежание живописи вообразило на ее сапожках и сорочке, погребенных под верхней одеждой, этого я не мог утверждать с уверенностью. Как, однако, внушили некие подсказки хрупкой вероятности, я полагаю, что там смеялась игривая живопись, представляя природы трав и дерев: там древа то пурпурными ризами облекались, то зелеными власами покрывались, то рождали цветов благоухающее младенчество, то старели с созреваньем плодов. Но так как познал я эту череду картин с шаткой вероятностью, а не твердой уверенностью, то и пропущу ее, в мирном молчании погребенную. Башмаки же, мягкую кожу взявшие себе материалом, так близко следовали за формою стоп, что казались на них самих рожденными и чудесным образом начертанными. На них благодаря искусной живописи тени цветов, немногим ниже подлинной природы, являли свое очарование.

III

Образ розы там был, верно начертанный[934]:

С истым ликом ее мало в нем разницы;

Он с порфирой ее спорил в багряности

И своей напитал кровью земную твердь.

В сонм цветочный включен, был там меж прочими

Адонисов цветок[935], пахнущий сладостно,

И своим серебром лилия славная

Одаряла поля и глубину долин.

Там, красой небогат, с каждым вступал цветком

10 В спор ревнивый тимьян, завистью полнясь к ним.

Цвет Нарциссов себе взяв в сотоварищи,

Улыбался ручей, нежно лепечущий.

Водосбор, вознося пышно цветущий лик,

Светоносец[936] полей, все затмевал цветы.

И фиалки сиял меж земляничника

Цвет, о вешней тиши напоминание,

Поли приязненныя живописи даров.

Здесь, Природы наказ внявший, возрос цветок

Тот, что царскому стал имени хартией,

20 Хоть не знал на себе пишущей длани он[937].

Вот богатства весны, вот ее мантия,

Вот обличье земли, вот ее звездный сонм,

Тот, что живописи был мастерством рожден,

Начертавшим цветы кистью изысканной.

Сею ризой цветов пышно-зеленою

Ущедряет луга милость весенняя.

Те виссоном дарят, те — багряницею,

Что Фавония длань выткала мудрая.

IV

Хотя сии украшенья одежд пламенели полным жаром своей блистательности, однако затмевался их блеск под звездою девичьей красоты. На черепичных табличках, с помощью тростникового стала, дева оживляла живописные образы разных вещей. Но ее картины, не прилепляясь крепко к лежащему под ними материалу, быстро выдыхаясь и умирая, не оставляли по себе ни следа от изображения. Хотя дева непрестанно возвращала их к жизни, эти образы не могли продлить своего существования на замышленной ею картине[938].

Дева же, как мы сказали, от пределов небесного чертога явившись, к хижине переменчивого мира неслась на стеклянной колеснице. Влекли колесницу Юнонины птицы[939], властью ярма не обуздываемые, по своей воле соединившиеся. А человек, высившийся над девичьей головой и колесницей, коего лик не земной ничтожностью, но скорее божественной отзывался тайной, возмещая немощь женского пола, чредою мягких внушений направлял движенье колесницы[940]. И хотя я отряжал зрительные лучи[941], словно рать моих очей, дабы изучить благородную ее красоту, они, не осмеливаясь встретиться с величественным ее изяществом, бичами блеска изнуренные, боязливо отступили к шатрам моих век.

При появлении сказанной девы, мнится, все кругом всторжествовало, словно в своей обновившись природе. Небо, словно своими пламенниками озаряя деве стезю, велело своим светилам сиять полнее обычного. Потому и сам дневной свет, казалось, дивился столь великой отваге, видя, что явились они пред его очами с такою дерзостью. А Феб, принявший вид радостней обычного, деве навстречу излил все богатства своего сияния. Сестре же[942], им лишенной убранств своего блеска, он, вернув ей ризу отрады, велел идти во сретенье шествующей царице. Самый воздух, совлекши с себя слезное вретище туч, с благосклонностью ясного лика улыбался явлению девы. Прежде неистовством Аквилоновой яри терзаемый, теперь покоился он в ласковом лоне Фавония. Птицы по некому внушению Природы, крыльями весело бьющие в игривом плеске, являли деве почтение. Юнона же, давно уже отвергавшая Юпитеровы ласки, столь великим была упоена ликованьем, что посулами частых взглядов склоняла мужа к Венериным утехам[943].

А море, прежде буйствовавшее гремучими бурунами, ныне, справляя торжество девьего прихода, обещало непреложный мир безмятежности. Ибо Эол держал бурные ветры связанными в своих темницах, дабы в присутствии девы не воздвигали брань, более чем гражданскую[944]. Рыбы, к водной кромке подплывая, насколько вялость чувственной природы позволяла, в некоем праздничном веселье объявляли о приходе своей госпожи. Фетида, свадьбу справляющая с Нереем, решала зачать второго Ахилла. Девицы, чья краса не только украла бы у человека его рассудок, но и самих небожителей заставила бы забыть о своей божественности, подымаясь из своих стремнин, грядущей царице подносили, словно данницы, малый дар пряного нектара. Милостиво его приемля, в сплетении объятий и множестве лобзаний дева девам выказывала свою любовь.

А земля, разбоем зимы уже давно обнаженная от своих убранств, рдеющую цветами ризу от вешней стяжала расточительности, дабы не являться неприглядно пред очами девы в бесславии рубища. Весна же, словно мастер, умелый в ткацком искусстве, дабы любезней приветствовать явление девы, соткала одежды деревьям, которые, опустив свои кудри на энклитический лад[945], в некоем поклонении, словно преклонив колена, смиренно девицу молили. Вышедшие из дерев девы[946], светом своей красоты богатство природного света умножающие, несли благовония, названные по видам злаков, в кедровых ларчиках собранные, и, словно дани свои платя девице, стяжали ее благосклонность своими ларами.

Напеи[947] же, подолы цветами наполнив, царицыну упряжку то розами кровавили, то лепестками белеющих цветов заставляли сиять, словно лилия. А щедрая Флора льняную сорочку, для мужа сотканную, чтобы заслужить его объятья[948], преподнесла деве. Прозерпина же, наскучив одром тартарийского мужа, вернувшись домой к вышним, не захотела быть лишенною присутствия своей владычицы. Даже земные животные, по невесть какому природному внушению предававшиеся резвым играм, откликнулись на явление девы. Так все творение, неся деве пылкую свою покорность, подвизалось в дивном состязанье, чтобы снискать ее милость.

V

Стылую зиму уже растопил Зефир цветоносный[949],

Брани Борея умев тишью своей угасить.

Градом излившись цветов, одождил он землю лигустром,

Луг цветочным снегам повелевая облечь.

Как сукновал небывалый, лугам обновляя их ризы,

Огнем багрянки наряд им зажигает весна.

Кудри она возвращает древам, что зима обкорнала,

Платье похищенное всем им печется отдать.

Было то время, когда в полях расточает дриадам

10 На ликованье свои пышны богатства весна;

Младость цветов когда, возросшую чувствуя силу,

Выше подъемлется, грудь матери бросив земли;

Блеск фиалки когда, колыбель покинув земную,

Дышащего ветерка новым взыскует лицом.

Было то время, когда, увенчавшись розовым блеском,

С небом спорит земля, полная собственных звезд;

Стяги лета когда воздевший, его приближенье

Провозвещает миндаль, вешней отрадой цветя[950];

Вязу-супругу когда охватившая крепкие перси

20 Мыслит о родах своих в почках набухших лоза.

Солнечный пламенник прочь изгоняет зимние тени,

Всякому хладу веля в долгую ссылку уйти.

Но во многих лесах зимы запрятался призрак,

Новою тенью листвы созданный в чаще густой.

Росны сосцы младенцу-цветку открыла Юнона,

Дабы, кормилицей став, новорожденных питать.

Было то время, когда воскрешает умершие злаки

Фебова сила, всему встать из могилы веля;

Миру когда улыбается лик Юпитера светлый,

30 С черт отирая его слезы прошедшей зимы,

Чтобы вверил себя цветок попечению ветра,

Чтобы младого цветка зимний мороз не палил;

Мир посещает когда, от косности зимней стенящий,

Феб и приветом ему свет свой ликующий шлет;

Прежняя юность когда слагает старческий облик

И одряхлевший мир отроком вновь предстает;

Феб у ночи когда ее часы похищает

И гигантом растет день, что пигмеем ходил;

Фебу радушье когда оказать готовится Фриксов

40 Овен[951], в пределах своих счастливый Солнце принять;

Вешни обряды свои когда филомела справляет,

Медом лиющуюся песню свою выводя,

Праздник свершая, она звенит органом гортани,

Чтоб о своем божестве гласом своим возвестить;

Сладостный жаворонок когда подражает кифаре,

Рея ввысь, чтоб вести в небе с Юпитером речь.

Реки окутывает игривые блеск серебристый,

Свету веля своему в их водвориться струях.

Многих источников зреть воркующий бег было можно,

50 И лепетание их было прологом для сна.

Сам источник о том умолял обличьем блестящим,

Чтоб, утомленный, его влаги глотнул человек.

VI

Хотя такую прелесть выказывала юная пора, однако дева, не развеселенная приветствиями своих созданий, не могла укротить прежнего унынья; но, опустив колесницу наземь и почтив своими стопами землю, ко мне приблизилась скромною поступью. Когда же, увидев ее вблизи, я ее признал, то, падши на лицо, оцепенением уязвлен, вышел из ума: весь погруженный в беспамятство исступления, со скованными силами чувств, ни жив, ни мертв, терзался я меж двумя этими состояниями, обоим чуждый.

А дева, ласково меня поднимая, хмельные стопы укрепляла подмогою поддерживающих рук, и, обвив меня своими объятьями, уста мне услаждая невинными лобзаньями, медоточивым снадобьем речей исцелила немощного от цепенящего недуга. Наконец уразумев, что я возвращен сам себе, она изобразила для меня духовные разумения в картине вещественной речи и своим голосом как бы произвела в действительность архетипические слова, предобразованные в идее:

«Увы, — говорит, — какая слепота неведения, какое отпадение ума, какое бессилие чувств, какая немощь рассудка окутала этим облаком твое разумение, отправила в изгнание дух, притупила силу чувств, заставила недужить ум, так что не только твое понимание лишилось близкого знакомства с твоей кормилицей, но даже, будто бы новизною чудовищного обличья пораженный, закатился твой рассудок при моем появлении? Почему ты заставляешь знание обо мне уйти из твоей памяти — ты, в котором мои дары мне говорят, какими щедротами скольких благодеяний я тебя благословила? Я, которая от начала лет твоих, Бога Творца заместительница, твердым управлением устроила должное поприще твоей жизни; которая некогда материю твоего тела из нечистой сущности первоначальной материи вывела в истинное бытие!

Сжалившись над сим безобразным ликом, как будто бы непрестанно взывавшим ко мне, я запечатлела его печатью человеческой природы и то, что было лишено почтенного убранства очертаний, почтила лучшими одеждами формы[952]. Для исправной службы телу учреждая мастерские разных членов, я предписала бодрствовать чувствам, как страже телесного града, чтобы, как наблюдатели за внешними врагами, они защищали тело от внешней досады, так чтобы материя всего тела, украшенная благородной багряницей природы, шествуя на бракосочетание, с мужем своим духом счастливо сочеталась и чтобы муж не отверг сего супружества из отвращения к уродливости супруги[953].

И дух твой я отличила отменными способностями, чтобы, оказавшись бедней тела, не позавидовал он его успехам. Я наделила его силою понимания, которая, преследуя тонкие предметы в своей охоте на знание, постигает их и охватывает. Кроме того, я отметила его печатью разума, который веялкой своего рассуждения отделяет пустую ложь от важной истины. Благодаря мне в слугах у тебя и сила памяти, что в ларе своего воспоминания копит благородное богатство ведения. Этими дарами благословила я тело и дух, чтобы они не сетовали на свою бедность и не пеняли на чужое изобилие. И как помянутый брак был совершен с моего согласия, так по моему благоусмотрению будет расторгнута эта супружеская связь[954].

Не на тебе одном в частности, но на всем мире вообще сияет щедрость моего могущества. Я — та, которая по образцовому подобию мироздания образовала природу человека, так что в ней как в зерцале зрится написанной природа сего мира. Ведь как четырех стихий согласное несогласие, единая множественность, стройность нестройная, содружество недружное сплачивают здание вселенского чертога, так четырех комплекций несходное сходство, равное неравенство, несоответственное соответствие, различное тождество скрепляют строение человеческого тела. И те же качества, что посредничают между стихиями, устанавливают прочный мир между четырьмя соками. И как против учрежденного вращения небосвода ратует встречным движением воинство планет, так в человеке обретается непрестанная вражда между чувственностью и разумом.

Ибо движение разума, от небесного восходящее востока, пересекающее запад земных вещей, описывает круг и возвращается на небо благодаря созерцанию. И наоборот, планетарное движение чувственности против небосвода разума клонится к западу земных вещей. Чувственность приводит человеческую душу к западу пороков, чтобы закатилась. Разум же призывает ее на восток добродетелей, чтобы поднялась. Чувственность, развращая человека, обращает его в зверя. Разум имеет силу преобразить человека в бога. Он светом созерцания ночь души освещает; она ночью вожделения свет души изгоняет. Он дает человеку беседовать с ангелами; она его нудит буйствовать со скотами. Он в изгнании учит человека, как найти отчизну; она в отчизне нудит его быть изгнанником.

И в этих делах человеческая природа не может обвинить порядок моего управления. Ибо по совету разума установила я таковую войну противоречия меж сими бойцами, что если в этом прении разум сможет заставить чувственность познать обличение, то предшествующая победа не лишится последующей награды[955]. Награды, победами добытые, блещут прекраснее прочих даров, ибо дары, купленные трудами, сияют отраднее всех бесплатных. Большего восхваления заслуживает тот, кто приял дар в труде, нежели тот, кто обрел его в праздности. Ведь предшествующий труд, некоей сладостью наделяя последующую награду, большим одобрением награждает потрудившегося. В этих и еще значительнейших дарах Природы мир находит в человеке свои собственные качества.

Смотри, как в этом мире, словно в знатном городе, некое величие государственного устроения упрочено обдуманным правлением. Ведь на небе, словно в цитадели человеческого города, владычественно восседает вечный Император, от коего вечно исходит указ, что знание о каждой вещи должно быть записано в книге его провидения. В воздухе же, словно в средине города, ангелов небесное воинство, верша заместительное правление, несет над человеком прилежную стражу. А человек, словно чужестранец, живя в предместье мира, не отказывает в послушании ангельской рати. Итак, в сем государстве Бог повелевает, ангелы исполняют, человек повинуется. Бог человека Своим повелением создает, ангел совершением выполняет, человек повиновением себя воссоздает. Бог Своею властью все располагает, ангел своим действием учиняет, человек себя воле действующего подчиняет. Бог повелевает указанием власти, ангел совершает служением действия, человек повинуется таинством возрождения.

Но стезя нашего раздумья слишком сбивается, когда дерзает поднять рассуждение к несказанной тайне божества. Ум наш изнемогает, вздыхая по разумению этих вещей[956]. Образ сего совершенно устроенного государства отзывается в человеке[957]. Ибо в цитадели головы пребывает властительная Мудрость, коей, как богине, повинуются прочие способности, словно полубогини. Ибо и остроумие, и логическая способность, и способность вспоминать прошедшее, обитающие в разных покоях головы, служат Мудрости ревностно. В сердце же, как в средине человеческого города, поместило свою обитель Великодушие, которое, дав обет служить под начальством Благоразумия, действует в согласии с решениями начальника. Чресла же, словно предместье, предоставляют крайнюю часть тела сластолюбивым желаниям[958], которые, не дерзая противиться власти Великодушия, покорствуют его воле. В сем государстве Мудрость занимает место владыки, Великодушие сходствует со служителем, Вожделение принимает вид повинующегося.

И в остальном образ человеческого тела усваивает сходство с миром. Ведь как в мире благодетельным солнечным теплом исцеляется все ослабевающее, так в человеке тепло, исходящее из основания в сердце, оживляет и веселит иные части человеческого тела. Как в мироздании луна — мать многих соков[959], так в человеке печень наделяет члены соответственным соком. И как луна, лишенная солнечного блеска, блекнет, так цепенеет сила печени, оставленная без живительной утехи сердца. И как воздух в отсутствие солнца облекается тьмою, так без благодеяний сердца уничтожается жизненная сила духа.

Кроме того, смотри, как мир, протеический в меняющейся чреде сезонов, то резвится в вешнем младенчестве, то продвигается в летней юности, то созревает в осеннем мужестве, то в зимней старости седеет. Сходная смена времен и такое же непостоянство изменяют человеческий век. Ведь когда поднимается заря человеческой жизни, восходит утренняя весна человека; когда же его поприще достигает отдаленных вех, человек вступает в полдень юношеского лета. Но когда продлившаяся жизнь как бы свой девятый час завершит[960], человек вступает в осень мужества; когда же век его склонится к западу и дряхлость уж возвещает ему вечер жизни, зимний хлад старости убеляет человека своим инеем.

Во всем этом отзывается несказанно действие моей силы, однако я рассудила за благо скрыть от большинства лик моей власти под личинами, защищая тайну от обесценивания, дабы, если я наделю их близким знанием обо мне, то, что сперва для них было важным, будучи неведомым, потом, став известным, не потеряло ценности. Как свидетельствует расхожее присловье, “огласка частных дел — мать презрения”[961]. Аристотелевского авторитета труба возглашает, что “разглашающий тайны недостойным умаляет величие тайн”[962].

Но чтобы не казалось, что я, утверждая полномочия своей власти, самонадеянно отнимаю у Бога Его собственные, я безусловно объявляю себя смиреннейшей ученицей Высшего Наставника. Ведь я в своих делах не могу вплотную ступать по следам творящего Бога, но издалека с воздыханьями гляжу на Его деяния. Ибо Его делание просто, мое сложно; Его делание достаточно, мое недостаточно; Его работа изумительна, моя изменчива. Он нерожденный, я рождена. Он творец, я сотворена. Он создатель моего создания, я — создание создателя. Он производит из ничего, я выпрашиваю мои произведения из иного. Он действует Своим божеством, я действую Его именем. Он одним манием велит вещи существовать, мое же делание — лишь след божественного делания. И в сравнении с божественной мощью мою мощь признаешь ты немощью, мое воздействие сочтешь бездействием, в моем мужестве увидишь ничтожество.

Справляйся с авторитетом теологии: следует тебе соглашаться скорее с ее достоверностью, чем с прочностью моих рассуждений. Ибо по их верному свидетельству человек моим действием рождается, Божьей властью возрождается. Мною из небытия призывается он в бытие; Богом от бытия в лучшее бытие приводится. Мною человек порождается к смерти, Богом возрождается к жизни. Но от этого таинства второго рождения удалено служение моего занятия; такое рождение не нуждается в такой повитухе: скорее я, Природа, не ведаю природы сего рождения, и в ее уразумении притупляется острота моего разума, возмущается свет моего рассудка. Разум дивится вещам не разумеемым, ощущение смущается от неощутительного. И так как в этих предметах бездействует всякое природное рассуждение, в одной лишь прочной вере должно нам почитать столь великое таинство.

Неудивительно, если в этих вещах теология не открывает мне своей осведомленности, так как по большей части мы мыслим хоть не противоположно, но розно. Я рассуждением упрочиваю веру, она же — верой рассуждение. Я знаю, чтобы верить, она верит, чтобы знать. Я соглашаюсь с тем, что понимаю, она понимает то, с чем соглашается. Я едва вижу видимое, она же непостижимое постигает в зерцале. Я едва измеряю разумением малейшее, она же неизмеримое рассуждением измеряет. Я, словно зверь, брожу по земле, она же ратует в тайных глубинах небес.

И хотя рассуждать о вышесказанных вещах — не моя обязанность, однако я позволила моей речи уклониться к этому предмету, чтобы ты не сомневался, что в сравнении с превосходным Божьим могуществом мое — лишь уменьшительное. Но хотя мое влияние уступает, сравненное с божественной властью, однако вперед выступает, сопоставленное с человеческой[963]. Так в некоем триклинии сравнения мы можем найти три ступени власти, сказав, что в Боге могущество превосходное, в Природе сравнительное, в человеке положительное[964].

Всем этим, без малейшего сомнения, подается тебе близкое обо мне знание. И скажу с еще большей близостью: я Природа, которая оказаньем своей благосклонности приобщила тебя моему присутствию и моею беседою удостоила тебя осчастливить».

Меж тем как сими словами открывала мне Природа природы своей лицо и своим наставлением, как бы предварительным ключом, отпирала мне дверь к своему познанию, облако отупения испарилось из пределов моего ума. И от этого наставления, как бы некоего целительного питья, желудок моего ума, как бы мучащийся тошнотой, изверг все остатки моих грез. Таким образом, полностью вернувшись в себя из скитания моего ума, я, припав к ногам Природы, в знак приветствия напечатлел на ее стопах многократную печать лобзаний, а после, выпрямившись и встав, с почтительно склоненной головою, как бы божественному величеству, принес ей возлияние приветственного слова.

Засим, устремившись к прибежищу извинения, в мольбах, медом смирения напитанных, я молил ее благосклонности, дабы она не приписала промаху моей опрометчивости, не объяснила заносчивым презрением, не сочла ядовитой неблагодарностью, что ее приходу я не воздал праздничным ликованьем, но вместо этого, пораженный ее приближением, словно чудовищного призрака необычайным явлением, пал, усыпленный мнимой смертью исступления; говоря, что не дивно, если в присутствии столь великого божества побледнела тень смертной моей доли, если в полдень такового величества лучик моего понимания растворился в вечере заблуждения, если при явлении столь великого счастия закраснелась от стыда изношенность моего злосчастия, ибо мглистая тьма неведения, немощная тупость изумления и непреходящее потрясение оглушенности сочетались в некоем братском союзе с человеческой бренностью, дабы от их товарищеского сосуществования бренность человеческой природы, как бы образуя свои нравы по уставу своих сожителей, при столкновении с первинами нового, с диковинами великого помрачалась неведением, потрясалась остолбенением и уязвлялась изумлением.

Когда же эта стезя извинения сделала для меня приязненным внимание царицы и заслужила приязненное ее благосклонство, а кроме того, дала мне уверенность, что услышу я и более великие вещи, то, ее исследованию предлагая неясность некоего сомнения, ударом чрезмерного беспокойства колебавшую покой моего ума, я вывел свой вопрос в таких словах:

VII

Божие дитя, всей вселенной матерь[965],

Нерушимая мирозданью скрепа,

Самоцвет земле и зерцало смертным,

Всем Светоносец.

Мир, любовь и власть, управленье, мощность,

Чин, устав, предел, вождь, исток, дорога,

Бытие и свет, блеск, обличье, форма,

Правило мира.

Ты, что, мир своей обуздав браздою,

10 Вещи все узлом закрепив согласья,

Миротворною сочетаешь связью

Небо с землею.

Чистые Ума[966] обозрев идеи,

Каждый вид вещей предаешь чекану,

Формой вещь одев и хламиду формы

Перстом формуя.

Ты — приязнь небес, твой служитель — воздух,

Чтит тебя земля и волна страшится,

Как владычице мирозданья, дани

20 Всё тебе платит.

Очередностью день и ночь сковавши,

Солнечною день ты даришь лампадой,

Тучи нощные усыпляя лунным

Ясным зерцалом.

Позлащаешь ты небосвод звездами,

Озаряешь ты наш престол эфирный,

Перлами светил и несметной небо

Ратью наполнив.

Лик небесный ты на манер Протея

30 Изменяешь, в дар племенам пернатым

Край воздушный ты отдаешь, своею

Властью связав их.

Манием твоим этот мир юнеет,

Лиственная прядь во дуброве вьется,

И глядит земля горделиво, ризой

Пышна цветочной.

Грозный понт одна ты уймешь и взнимешь,

Пресекая путь[967] бурунам ярливым,

Чтобы лик земли похоронен не был

40 В зыби кипучей.

Поприща яви своего причину!

Что к земле грядешь, разлучившись с небом?

Своего дары божества к чему ты

В край наш приносишь?

Что лицо дождем оросилось слезным?

Плачущий твой лик что пророчит миру?

Внутренних скорбей провозвестник верный —

Слезные токи.

VIII

Тогда помянутая дева, показывая, что разрешение этого вопроса ожидает при дверях, говорит: «Неужели ты не знаешь, какое земной сферы уклонение, какая мирового порядка неурядица, какое мировой рады нерадение, какая праву неправда принудила меня от внутренних чертогов небесного таилища низойти в общие всей земли блудилища? Если с любовною любовью ума соберешь и в ларце груди своей сбережешь, что я скажу, то распутаю я лабиринт твоего сомнения».

На это я, говоря смиренно и сдержанно, подобающий даю ответ: «Ничего, о царица небесная, не жажду я со столь любовным вожделением, как вопрос этот распутать».

Тогда она: «Так как по закону своего происхождения все пребывает в подчинении моим законам и долженствует платить мне дань, справедливо установленную, почти все повинуется неизменно моим указам, принося должным образом законную подать. Но от сего всеобщего правила удаляется непостижным исключением только человек[968], который, от ризы стыдливости обнажен, в блудничном борделе бесстыдства осквернен, против величества своей госпожи дерзает воздвигнуть буйную тяжбу, более того — против матери разжечь ярость семейственной брани. Все прочие, наделенные более скромными дарами моей милости, сообразно условиям своего жребия добровольным подчинением привязаны к требованиям моих указов. Но человек, почти всю сокровищницу богатств моих истощивший, природные дары Природы покушаясь обесприродить, ополчается против меня солецистической Венеры[969] беззаконием.

Заметь, что почти всякая тварь, как требует смысл природного ее состояния, согласно обнародованному мною указу исполняет законные свои обязанности в моем отношении. Небосвод, вседневным круговращением обходя вселенную, не по вздорному обычаю вращения, но по наказу моего научения, откуда выходит, туда и возвращается, и куда движется, оттуда и выходит. Звезды, на почесть небосводу блеща, убранством своим его облекая, свершая краткие переходы своего поприща, различным круженьем пространство его измеряя, несут службу для моего величества. Планеты же, как постановлено выпущенным мною указом, стремлению небосвода противостоя, встречным движением странствуют к своему восходу, а потом возвращаются домой, в область своего заката.

А воздух, моею наукой наставленный, то благосклонным ветерком радуется, то, словно сострадая, плачем туч заливается, то сварою вихрей гневится, то молниями озаряется, то грома грозным ревом сотрясается, то в печи тепла согревается, то в строгости стужи суровеет. Птицы же, несущие печать разных природ, под моим началом и водительством, на веслах крыл[970] воздушные стремнины переплывая, с сердечным желанием внемлют моей науке.

Благодаря моему посредническому вмешательству море, скрепленное с землею прочными узами дружества, не дерзая нарушить обязательство обещанной сестре верности, страшится, выйдя за пределы предначертанного уклонения, уклониться в обитель земли. По определению моей воли, однако, оно то раздражается гневом ненастья, то возвращается к тихости безветрия, то набуханьем гордыни вздымается наподобие горы, то вытягивается гладкой равниной. Рыбы же, связанные изъявлением моих желаний, страшатся пренебречь канонами моих правил.

Кроме того, по велению моего указа в некоем супружеском объятии сочетаются ливни с землею, которая, трудясь ради произведения потомства, в неистомных родах не перестает порождать различные виды вещей. Земные животные, под моим распоряжением и вниманием, приносят свою послушность в разных служениях. А земля то сединой снегов белеется, то кудрями цветов покрывается. Лес то прядями листвы увенчивается, то под острою бритвой зимы плешивеет. Зима погружает в утробу матери-земли семена, погребенные в ее лоне; весна их, заточенные, из темницы освобождает, лето греет жатву, осень являет свое изобилие.

Но зачем я позволяю стезе моего рассказа уклоняться ко всем этим предметам? Один человек, презревший стройность моей кифары, под лиру делирического Орфея делирит[971]: ибо человеческий род, из своей родовитости выродившись, в конструкции рода варварствуя[972], Венерины правила извращая, пользуется неправильным метаплазмом[973]. Так человек, Тиресию подобясь[974] в Венериных беззаконствах, прямую предикацию меняет своим переложением, пренебрегая порядком. Отступая в своих уклонениях от Венериной орфографии[975], оказывается он софистическим фальсиграфом. Избегая последовательной, аналогической стези Дионина искусства, впадает он в порочную анастрофу[976]. И в таковом построении меня расстраивая, в своем синерезисе он грозит мне тмезисом[977].

Досадно мне, что столькими красотами и привилегиями пожаловала я природу по большей части таких людей, кои честную почесть злоупотреблением обесчестили, кои благообразие образа Венериным образованием обезобразили, кои цвет красоты притираньем блудодейного вожделения обесцветили, кои цветок красы, в пороках зацветая, обесславили.

Зачем божественною славою обожествила я лик Тиндариды, которая употребление красоты заставила уклониться к злоупотреблению срамоты, когда, царственного брака обет отметая, с нечестивым Парисом сочеталась? И Пасифая, неистовством гиперболической Венеры понукаемая, под видом мнимой коровы с грубою тварью скотскую свадьбу справляя, гнуснейшим паралогизмом для себя заключая, изумительным для быка заключила софизмом[978]. И Мирра, подстрекаемая жалами миртовой Киприды, в любви к отцу отпав от дочерней любви, с отцом исполнила занятье матери. Медея же, собственному сыну мачеха, чтоб бесславное Венерино заданье свершить, сокрушила славное Венерино созданьице[979]. И Нарцисс, коему отражение сочинило второго Нарцисса, пустою тенью помраченный, уверовав, что сам он — другой, в опасную вдается любовь — себя к себе. И многие иные юноши, по моей милости славной красой облеченные, но упоенные жаждою денег, заставляют свои Венерины молоты нести службу наковален.

Таковое множество чудовищных людей во всю мировую ширь рассеялось, их околдовывающей заразой самая непорочность отравляется. Ибо из тех людей, что занимаются Венериной грамматикой, одни близко приемлют только мужской, другие женский, иные же общий, или смешанный, род. Некоторые же, как бы из гетероклитического разряда[980], склоняются неправильно — зимой в женском роде, летом в мужском. Есть такие, кто, в Венериной логике диспутируя, в своих заключениях добрался до закона взаимозаменяемости подлежащего и сказуемого. Есть те, кто, отправляя должность подлежащего, неспособен быть сказуемым. Есть те, кто, будучи лишь сказуемым, не думают о том, чтобы подлежащее подлежало им должным образом[981]. Другие же, гнушаясь вступить в чертог Дионы, затевают плачевную игру в его преддверье[982].

Против всех них приносят жалобу уставы, ополчаются законы и карающим мечом желают отмстить свои обиды. Не удивляйся, если я прибегаю к столь новым и кощунственным речам, ибо кощунники кощунственно дерзают неистовствовать. Ведь я изрыгаю в негодовании такие слова, чтобы люди стыдливые почтили печать стыдливости, бесстыдные же отстранились от торговли в лупанарах бесстыдства. Ибо познание зла полезно для осторожности: оно карает виновных, клеймя их тавром стыда, и укрепляет незапятнанных доспехом предусмотрительности.

Уже напильник моего объяснения опилил камешек твоего вопроса. Ведь для того я, выйдя из горних тайников небесного чертога, спустилась к сему закату земной тленности, чтобы с тобою, как близким и наперсником моим, излить плачевное мое сетование, с тобою определить, какой род кары соответствует такой чреде преступлений, чтобы на укус помянутых злодеяний соразмерное наказание отозвалось равно язвительным воздаяньем».

Тут я: «О меж всех вещей посредница, когда бы я не страшился изобилием моих вопросов докучать твоей благосклонности, то мглу другого моего сомнения выставил бы на свет твоей проницательности».

Тогда она: «О нет, все твои вопросы, не только новые, но и под ржавчиною старости обветшалые, сообщи моему вниманию, дабы натиск твоих сомнений унялся пред надежною прочностью наших объяснений».

Тут я: «Дивно мне, почему, перебирая сочинения поэтов, только на чуму рода человеческого воздвигаешь ты жала произнесенных тобою попреков, хотя мы читаем, что и боги на ту же хромали стопу заблуждения. Ведь Юпитер, перенеся на небо фригийского юношу, относительную Венеру превратил в переносную[983]. Кого он днем за столом избрал при разливании вина предстоящим, ночью на ложе сделал себе подлежащим[984]. Кроме того, Вакх и Аполлон, отцовского распутства сонаследники, извращенно превращали отроков в женщин[985] — не божественной силы приказом, но неблагочестной Венеры проделкой».

Тут она, истой суровости лик изобразив лица своего гримасой, молвит: «В своих вопрошаниях не облекаешь ли ты одеждой исследования вопрос, недостойный притязать на внешность сомнения? не пытаешься ли придать веры туманным вымыслам поэтов, расписанным прилежностью поэтического искусства? Разве того, что изучается в детских люльках поэтической науки, не опиливает напильником углубленного понимания более зрелое изучение философии? Разве ты не знаешь, как поэты выводят на блуд слушателям голую ложь, никаким платьем не защищенную, чтобы сладостью медвяной отрады опьянить уши завороженным слушателям? Или самое ложь одевают они неким лицемерным вероятием, чтобы посредством образных примеров чеканить человеческие умы на наковальне бесчестного попустительства? Или на внешней оболочке буквального смысла лживо звенит поэтическая лира, но внутри разглашает слушателям тайну более глубокого разумения, чтобы, откинув скорлупу внешней лживости, читатель нашел сладостное ядро сокрытой внутри истины?

Поэты часто соединяют неким изящным швом исторические события со своими забавными выдумками, дабы из уместного сочетания различных предметов картина повествования сделалась изящнее. Однако когда поэты грезят о множественности богов или сами боги отдергивают руки от Венериной розги[986], мерцает тут тень лживости. Но в таких делах поэт не отступает от присущих ему свойств.

Ведь когда Эпикура усыпляется сновидение, Манихея[987] исцеляется безумие, Аристотеля тонкости проясняются, Ария[988] обманы обличаются, тогда рассудок доказует, мир возвещает, вера приемлет, Писание свидетельствует единственное единство Бога, к Которому никакое пятно не приражается, на Которого никакая зараза порока не бросается, с Которым никакое внушение искушения не сходится. Он есть блеск, никогда не ослабевающий, жизнь неутомимая, не умирающая, ключ, вечно прядающий, рассадник семян жизни, основная мудрости основа, начальное благости начало.

Поскольку многие, по свидетельству поэтов, злоупотребляли предикативными выражениями Венеры в буквальном смысле, то повествование, измышляющее, что боги есть или что они распутствуют в Венериных школах, погружается в закатную тьму крайней лживости; это последнее я окутала облаком молчания, первое же вывела на свет правдивого повествования».

На это я: «Я уже понимаю, о матерь, что мой вопрос отдает младенчеством крайнего невежества, но если другой бедненький вопрос, который, однако, обещает быть для меня немного важным, дерзнет предстать взору твоего внимания, я бы хотел спросить тебя кое о чем, скорее сетуя, чем исследуя».

На это она: «Разве я раньше не позволила тебе отпустить поводья твоим вопросам без всякой помехи и обуздания с моей стороны?»

Тут я: «Дивно мне, почему иные части твоей ризы, что должны смыкаться в ткацком супружестве, претерпевают развод в той части своего сочетания, где воображенье живописи представляет образ человека?»

Тогда она: «Из уже узнанного ты можешь вывести, какое аллегорическое значение имеет изображаемый этой прорехой парентезис[989]. Ведь когда, как мы сказали, многие поднимают неправедное оружие пороков противу своей матери, упрочивая меж ней и собой величайшую пропасть разногласия[990], на меня насильственно налагают насильственные длани и раздирают мои одежды на части, и, насколько это в их силах, заставляют меня — меня, которую им подобает облекать почестью и уважением, — лишенную одежды, выступать блудницей в лупанаре[991]. Вот прикровенный смысл, изображаемый этой прорехой: один лишь человек неправедными своими нападками заставляет убранства моей стыдливости сносить обиду сей растерзанности».

Тогда я: «Уже кипение моих сомнений, ясностью твоих объяснений умиренное, дарует моему уму передышку от их натиска. Но если то угодно твоей благосклонности, с вожделением вожделел бы я знать, какой бессмысленный смысл, какая неразборчивая разборчивость, какое неправое направление так усыпило в человеке искорку рассудка, чтобы человек, летейской чашей чувственности опьяненный, сделался уставов твоих отступником и даже против твоих законов беззаконную начал войну?»

Тогда она: «Если хочешь знать первоначальное семя этой заразы, сильней раздуй огонь ума, заставь проголодаться желание познаний. Пусть тупость будет изгнана изощренностью разума, текучесть помышлений укрощена незыблемостью внимания. Начиная с вещей весьма высоких и желая вывести последовательность моего рассказа превосходнейшим стилем, я не хочу, как раньше, излагать мои объяснения гладкою гладью речей, или профанною новизною речей профанировать профанные вещи, но златыми украшениями скромных речей позлащать скромные вещи и облекать их различными расцветками изящных изречений. Ведь уместно будет украсить позлащенными выражениями окалину помянутых пороков, зловоние пороков усластить медоточивым ароматом речей, чтобы смердение такой кучи помета, излившись в разносящие его ветры, не побудило многих к рвоте тошнотворного негодования. Но иногда, как мы выше сказали, поскольку “речи должны быть сродны вещам, о которых мы говорим”[992], с безобразием вещей должно сообразоваться неблагообразие речи. Однако в последующем рассуждении я намерена простереть мантию благозвучной речи на помянутые чудовища пороков, чтобы грубость выражений не оскорбляла слух читателей и гнусность не находила места на девственных устах».

Тогда я: «Уже голод моего разумения, острота пылкого понимания, пылкость воспламененного ума, стойкость твердого внимания требуют тобою обещанного».

Тогда она: «Когда Бог пожелал вызвать здание мирового дворца из идеального супружеского ложа Своего предзамышления и мысленное слово, от века Им задуманное о сотворении мира, представить в действительном существовании, как слово материальное[993], словно отменный архитектор мира, словно золотых дел мастер, выводящий изделье из золота, будто изумительного художества искусный художник, будто удивительного создания деятельный создатель, без помощи внешнего орудия, без использования предсуществовавшей материи, без позорного понукания нужды, но одним распоряжением самопроизвольного желания создал изумительный облик мирового чертога. Затем Бог, распределив в мировом дворце разные виды вещей, умирил их, распрей разнящихся родов разобщенные, стройностью правильного порядка, наложил законы, связал постановлениями. И так Он сменил распрю противоречий на мирное дружество[994], соединив лобзаньем взаимной близости вещи, из-за родовой противоположности враждующие, самым своим местом помещенные на противоположных сторонах. Когда таким образом все вещи согласованы были узами незримого сопряжения, множественность к единству, различие к тождеству, разногласие к согласию, несходство к сходству в миротворном возвратилось единении.

После того как вселенский художник одел все вещи обличьями их природ и обручил все вещи друг с другом в законном супружестве соразмерностей, желая, чтобы во взаимно уравновешенном круге рождения и смерти тленным вещам была дарована посредством нестойкости стойкость, посредством конечности бесконечность, посредством временности вечность и чтобы чреда вещей непрестанно длилась в возмещающей череде рождений, постановил, чтобы, запечатленное печатью явного сходства, из подобного выводилось подобное правильной стезей производящего размножения.

Меня же, как вице-богиню, как свою заместительницу, назначил он ставить чекан на различных родах вещей, дабы я, на собственных наковальнях чеканя образы вещей, не позволяла тому, что оформлено, отклоняться от формы, что наложена наковальней, но благодаря моему усердию в работе копия происходила прямо от своего образца, не лишенная никаких даров своей природы. Итак, в трудах своих повинуясь повелению повелителя, как бы чеканя разные монеты вещей в согласии с видом образца, форму образцовую формуя, уподобляя подобное подобному, я придавала отчеканенному облик отдельных вещей. Так, однако, отправляла я сию должность под таинством божественной власти, что руку моего действия направляла длань вышнего могущества, ибо писчая моя трость внезапно сбилась бы с пути, когда б не правил ею перст вышнего Распорядителя.

Но так как я не могла дать отделку столь многим видам вещей без вспомогательной искусности подчиненного искусника и отрадно было мне пребывание в восхитительном дворце эфирной области, где свара вихрей не рушит покоя чистой безоблачности, где нежданная ночь облаков не погребает неистомного эфирного дня, где никакое беззаконство бури не свирепствует, где никакое неистовство буйствующих громов не угрожает, поставила я Венеру, в художных навыках искушенную, подзаместительницею моих работ в мировом предместье, дабы она, под моим предписанием и распоряжением, с прилежною помощью супруга своего Гименея[995] и сына Купидона, трудясь над приданием образа различным земным тварям, сообразно закону подбирая кузнечные молоты под стать своим наковальням, создавала цепь человеческого рода в неиссякающей непрерывности, дабы, руками Парок пресеченная, не претерпела она пагубного разъятия»[996].

Когда в ходе рассказа помянут был Купидон, я вставил в этот рассказ, как усеченный парентезис моих собственных слов, такой вопрос: «О! если б я не боялся оскорбить твою доброту бесцеремонным пресечением твоей речи ловитвою моего вопроса, я хотел бы из твоего описания узнать природу Купидона, которого твои слова затронули кратким упоминанием. Ведь хотя многие авторы под иносказательным покровом изобразили энигматическую его природу, однако никаких следов определенности нам не оставили. Мы читаем, что по опыту влияние его на человеческий род столь мощно, что никто, ни печатью благородства отмеченный, ни достоинством преимущественной мудрости облеченный, ни доспехом мужества укрепленный, ни ризою красоты убранный, ни иными милостями и почестями украшенный, не в силах себя избавить от всемирного Купидонова господства».

Тут она, слегка поведя головою, со словами, сулящими укоризну: «Я полагаю, ты тоже служишь наемником в Купидоновом стане и связан с ним неким братством от задушевной близости. Ведь ты пылко стараешься исследовать безысходный его лабиринт, меж тем как тебе следовало бы скорее внимательно устремлять твое внимание к моему рассказу, сполна наделенному богатством моих мыслей.

Однако прежде чем речь моя перейдет к следующей части, поскольку я сострадаю твоему человеческому бессилию и обязана в меру скромных моих возможностей искоренить мрак твоего неведения; поскольку, сверх того, связывает меня обещание разрешить твои недоумения, то, описывая ясным описанием или определяя уместным определением, покажу я нечто непоказуемое, распутаю нераспутываемое, хотя вещь, не связанную послушанием никакой природе, изысканий разума не терпящую, нельзя запечатлеть печатью никакого описания. Итак, дадим неописуемой вещи описание, неизъяснимой природы выведем изъяснение; пусть явится представление о непредставимом, выступит постижение непостижного, облагороженное, однако, высотою слога:

IX

С миром вражда, с надеждою страх, надежность с обманом,

В смеси с неистовством ум — вот что такое любовь;

Бремя легкое, крах отрадный, драгая Харибда[997],

Неутолимый глад и невредимый недуг.

Алчная сытость, жажда хмельная, услада обманна,

Радость, полная бед, полная радости скорбь,

Сладкое зло, злая сласть, себе горчащая сладость,

Коей хорош аромат, вкус же ее нехорош;

Буря любезная, ночь лучезарная, свет непроглядный,

10 Смерть живущая, жизнь мертвая, милое зло.

Грех прощенья, вина простительная, наказанье

Шуточное, плутовство честное, сладка беда.

Без постоянства игра, постоянное разуверенье,

Прочность зыбкая, твердь шаткая, прочная зыбь.

Мудрость помешанная, безрассудный ум, процветанье

Горестное, и больной отдых, и плачущий смех.

Ад утешительный, рай угрюмый, застенок отрадный,

Вешней утеха зимы, зимней несчастье весны.

Духа жестокая моль, с багряницей знакомая царской,

20 Но не желающая нищего плащ пропустить.

Антифрастического Купидон не свершает ли чуда[998],

Всякого рода людей преобразив, как Протей?

Хоть блудник и монах, очевидно, противоположны,

Их в субъекте одном нудит любовь пребывать.

Ярость пока ярится сия, не ярится уж Сулла[999],

Зрится Нероном прямым благочестивый Эней[1000].

Блещет мечом Парис, Тидей от любови мягчится,

Нестор юношею, старцем глядит Меликерт.

Клянчит Терсит у Париса красу его, у Адониса —

30 Дав, и уже целиком в Дава ушел Адонис.

Крез богатый в нужде, а Кодр в нищете своей пышен,

Бавий творит стихи, муза Марона нема.

Энний вещает, а Марк безмолвствует. Мудрости боле

Нет за Улиссом; Аякс мудр в безрассудстве своем[1001].

Тот, кто Антея смирил, его разрешая софизмы[1002],

Чудищем сим побежден, чудищ иных победив.

Доброю волей жена к любому летит злодеянью,

Если неистовством сим разум ее заражен.

Дочерь — отцу, и брату — сестра, и мужу — супруга

40 Смерть вероломно несет, длань упреждая судьбы.

Так аферезой[1003] она усекает свирепою тело

Мужа, сталью ему сняв вороватой главу.

Матери имя забыть и отринуть склоняется матерь,

Чаду готовя беду в час, как рождает его.

Сын изумлен, обретя в своей матери мачеху злую,

В верности скрытый обман, в нежности спрятанный ков.

Так в Медее ведут два имени брань меж собою,

Ибо с мачехой мать хочет она сочетать.

Быть не умела сестрой, сестру в себе сберегая,

50 Дева Библида[1004], когда слишком стал близок ей Кавн.

Так и Мирра, отцу приверженная непомерно,

Матерью нежной была подле отца своего.

Что наставления длить? Пройти под копьем Купидона[1005],

Воле его внимать вынужден всяк, кто влюблен.

Всюду сражается он. В его не найдешь исключенья

Правилах; всех разит ярость перуна его;

Против него нет сил у честности, благоразумья,

Знатного рода, казны пышной, изящной красы.

Кража, коварство, боязнь, гнев, ложь, исступленье, ошибка,

60 Скорбь радушный прием в царстве находят его.

Разума здесь не иметь разумно[1006], здесь мера — не видеть

Меры, здешняя честь — честностью не обладать.

Сладость сулит Купидон, но потчует горьким. Отраву

Льет он и скверный конец славным началам дает.

Льстит он, заманивая; смеется насмешливо; жгучи

Мази его; в нем любовь — злоба; приязнь его — казнь.

Можешь, однако, его обуздать ты неистовство, если

Прочь побежишь; от него действенней снадобья нет.

Хочешь Венеры бежать — беги ее места и часа,

70 Ибо снабжают ее пищею место и час.

Вслед ей пойдешь — не отстанет. Беги — обратишь ее в бегство.

Коль отойдешь — отойдет; коль убежишь — убежит[1007]».

X

«Теперь из искусного изложения моей науки ясна тебе теория Купидонова искусства, а в книге опыта можешь разжиться и практикой. Неудивительно, если в предыдущем описании Купидона я вплела черты порицания, хотя он скреплен со мною некоей заколкой истинного родства. Ведь ни мрачная ржавчина злобной хулы, ни раскаленной ненависти зной, выходящий наружу, ни самовластительная зависть, вовне свирепствующая, не причиною этим резким уколам обвинения; это скорей для того, чтобы не казалось, что я молчанием подавляю очевидность истины, говорящей сама за себя. Ведь я не обличаю в бесчестном поведении первоначальную природу Купидона, если он обуздывается уздою скромности, если браздами умеренности управляется, если не пересекает начертанных границ природной повадки и его жар не вскипает слишком высоко. Но если его искра вырастет в пламень или его ручеек разольется стремниной, тогда безудержный его избыток требует ножа для подрезания, изобильное вздутие нуждается в лекарстве для облегчения, так как всякий выступ сбивает поступь сдержанной умеренности и набухание недужной изобильности воздымается гнойником пороков.

Театральная моя речь, блуждавшая с забавной игривостью, подана как снедь, подобающая твоей незрелости; а теперь стиль, немного отступивший ради ребяческой потехи твоему малолетству, пускай вернется к последовательному представлению предначертанного рассказа. Как я вкратце поведала, определила я Венеру к материальному воспроизведению земных тварей, дабы она подставляла под чекан разные роды материи при образовании материальных вещей, я же в многообразном оформлении природ придавала им окончательную отделку. А чтобы верность орудий стала помехой закваске порочной работы, выделила я ей два подобающих молота, с помощью коих она сделала бы тщетными козни Парок[1008] и разнообразные вещи приготовила бы к существованию. Кроме того, отвела я для сей работы отменные мастерские с наковальнями, заповедав, чтобы, приноровив к каждой наковальне свой молот, добросовестно предавалась она оформлению вещей и не попускала молотам в каком-либо уклонении отлучаться от наковален. Для писания даровала я ей могущественнейшее перо, чтобы на подходящих страницах, полученных ею по моей любезной щедрости, требующих писания этим самым пером, изображала она разные роды вещей по правилу моей орфографии, никогда не позволяя своему писанию уклоняться от стези надлежащего начертания в дебри фальсиграфии.

Но так как она была обязана определенными установлениями брачного сожительства сводить вместе в противоположении несхожие части разного пола ради воспроизведения вещей, властительными предписаниями моей наставнической науки я внушила ей, как ученице, нуждающейся в указании, какие правила грамматической науки ей следует допускать в искусных сочетаниях своих конструкций, а какие отвергать как неправильные и извинениями никаких фигур не искупаемые, дабы в своих сопряжениях она блюла законосообразные конструкции грамматической науки и благородство ее работы не претерпевало никакого ущерба своей славы из-за невежества в сей науке. Ведь поскольку, по свидетельству грамматики, природный резон признает два отдельных рода, именно мужской и женский (хотя некоторые люди, лишенные пометы пола, могут, по моему мнению, считаться принадлежащими к среднему роду), я поручила Киприде, с дружественными увещеваниями и безмерными громами угроз, чтобы она в своих конструкциях, как разум того требует, справляла лишь природное сопряжение мужского и женского рода.

Так как мужской род присоединяет к себе женский по условиям, необходимым для плодотворения, то если входит в употребление неправильная конструкция из одинаковых родов, так что сочетаются друг с другом части одного и того же пола, такая конструкция не получит моего одобрения ни как средство воспроизведения, ни как условие зачатия. Ведь если мужской род неким насилием безрассудного рассуждения потребует себе точно такого же рода, таковое сочетание и сложение не оправдает своего порока никакой добропорядочной фигурой, но будет опозорено чудовищностью непростительного солецизма.

Кроме того, открыли Киприде мои наставления, что в своих конструкциях, соблюдая надлежащие суппозиции и аппозиции, должна она отводить роль суппозиции той части, что отмечена чертой женского пола, а часть, запечатленную знаком мужского рода, ставить в аппозитивное положение, чтобы ни аппозит не уклонялся к роли суппозита, ни суппозит не мог перекочевать в область аппозита. И так как каждый из них требует себе другого, аппозит, усваивая свойства прилагательного, по требованию закона привлекается к суппозиту, присваивающему себе свойства существительного[1009].

К этому я прибавила, чтобы Дионино сопряжение не допускало ни неизменный облик непереходной конструкции, ни кружение возвратной, ни изгиб переходной, обращающейся на себя, ограничившись лишь прямым направлением переходности[1010], и не должна из-за чрезмерной вольности в отступлениях терпеть, чтобы действительный род мог переходить в страдательный, присваивая себе дополнительное значение, или страдательный род превращался в действительный, отбрасывая свои свойства, или под внешностью страдательного удерживая природу действительного, присваивать себе свойства отложительного рода[1011]. Неудивительно, если весьма многие максимы, отмеченные титлом грамматической науки, терпят изгнание из обители Венерина искусства, меж тем как она допускает на лоно своей приязни те, что подчиняются правилам ее предписаний, а те, что пытаются одолеть ее законы наскоками красноречивейших противоречий, останавливает отлучением вечной анафемы; ибо авторитет философских доводов возвещает, что многие максимы — общие для разных наук, некоторые же не имеют позволения пересекать порог своих дисциплин.

Но так как я знала, что Венера втянется в войну ревностной диспутации против хитроумного сопротивления Парок, чтобы из-за неких обманчивых уверток Венера не претерпела от руки Атропос искусно затеянных утеснений заключения[1012], я наставила ее в сей науке, показав ей, благодаря каким предписаниям науки рассуждения она может выковать форму своих доводов и как она может обнаружить логово лживых плутней в доводах ее противников, дабы уверенней вести брань диспутации против уловок противной стороны и опровергать доводы соперников сопоставимыми контрдоводами. Кроме того, я прибавила, чтобы ее силлогистические построения были сотканы подобающим расположением трех пропозиций, однако довольствовались сокращением до двух терминов, не подчиняясь никакой из аристотелевских фигур[1013]: но так, чтобы в каждой пропозиции большая экстрема[1014] выполняла роль сказуемого, меньшая же подчинялась законам подлежащего. В первой пропозиции сказуемое не должно присоединяться к подлежащему никаким видом действительного присоединения, но лишь на основании внешнего соприкосновения, как когда термин сказуется о термине. Во вкушении взаимных лобзаний большая экстрема сочетается с меньшей более тесным взаимовлиянием. Но в заключении совершается плотское сопряжение подлежащего и сказуемого в истинной связи теснейшего присоединения[1015].

Я также советовала ей, чтоб термины Венерина построения, блюдя законы аналогии в высказывании, не меняли своих соответственных положений на пагубную, пятящуюся конверсию[1016]. И чтобы обман консеквента[1017], рожденный схожестью подобных вещей, не препятствовал Венериной работе, я пометила термины особыми значками, дабы она ясно узнавала близким взором беспрепятственного узнавания, каких терминов требует по законам своего существования низшая степень субъекта, а каких — высшая вершина предиката, дабы, если непоследовательное сочленение терминов не соблюдет требований их соотносительного существования, не возникло единообразное безобразие нескладной нелепости.

И как я пожелала изгнать из Венериных школ некоторые обыкновения грамматики и диалектики яко набеги самой неприязненной враждебности, так и метонимические употребления риторов, кои мать Риторика объемлет на обширном своем лоне, вдыхая своим речам многие прикрасы, я удалила из мастерских Киприды, чтобы из-за впадения в слишком резкий перенос сказуемое не переместилось от шумно возражающего подлежащего к чему-то другому, остроумие не превратилось в злодеяние, изящество — в неуклюжесть, троп — в порок, чрезмерная расцветка — в выцветание.

Венере, облагороженной сим отменным снаряжением, земля сделалась обителью и отчизною. С помощью сих орудий усердно трудясь над продлением цепи человеческого бытия, рассеченное руками Парок она, тонкой иглой прилежно штопая, изящнейше воссоединяла. И таким образом долгое время с ревностнейшей заботой исполняла она для меня обязанности назначенной ей службы. Но так как ум, наскучив однообразием, матерью пресыщения, наполняется негодованием, а желание исполнить задачу угасает под влиянием повседневного труда, одинаковость работы, столько раз повторенная, заразила Киферею отвращением и трудов продолженье разогнало желанье трудиться. Потому, вожделея скорее разнежиться в бесплодной праздности, чем подвизаться в плодоносной работе, пренебрегая своим занятьем по поддержанию жизненной непрерывности, чрезмерным бездельем расслабленная, начала она забавляться с ребяческой неосмотрительностью.

И так как всякую воинскую доблесть гонит от себя тот, у кого цепенящая праздность разбивает свой стан, и бесплодие досуга обыкновенно чреватеет обилием дурного потомства; так как разливающийся потоп питья вспенивается непомерным сладострастием, а разнузданное поглощение пищи изрыгает блевоту, соразмерную его излишествам, — Венера, смертным сим исступленьем язвимая против супруга своего Гименея, чистоту ложа оскверняя чумой прелюбодейства, впала в блуд с Антигением, как его наложница, и, смертоносными блудодейства понуканиями опутанная, грубо превратила свободное искусство в механическое[1018], законосообразное в неправильное, утонченное в неотесанное, и, извратив мое наставническое предписание, отлучив молоты от общества их наковален, обрекла их на наковальни блудодейные.

Сами природные наковальни, оплакивая отсутствие своих молотов, казалось, слезно их домогаются. А та, что обыкновенно выставляла оградительный щит против меча Атропос, все сжинающего, ныне была привязана к ней взаимным заветом утвержденного согласия[1019], и, попустив серпу судьбы широко вторгаться в людскую жатву, не возмещала урон возрождающим произрастанием нового семени, но вместо этого, себя в грамматических сложениях разлаживая, в диалектических превращениях развращая, в риторических расцветках[1020] обесцвечивая, искусство свое преображала в фигуру, а фигуру — в порок. И покамест в распутной разнузданности длит она с прелюбодеем соблазнительное сожительство, дитя от него зачав, вместо сына обретает байстрюка, который, поскольку радости себе ни в какой приятной забаве не находит и не желает развлечься никакими утехами шутливости, как бы антифрастически нарекается Посмехом[1021], от смешливости, и привычка закрепляет за ним это имя.

Так два сына родились у Дионы, разные по несходству происхождения, несхожие по закону рождения, различные по славе их нравов, неподобные по разности их умений. Ибо Гименей, связанный со мною узами единоутробного братства, возвышенный происхождением отменного достоинства, родил от Венеры себе сына Купидона. Антигений же, происходящий от рода шутовской безвестности, блудодеянием произвел себе на балагурский манер приблудного сына Посмеха. Рождение первого оправдывается торжеством брака; происхождение второго обвиняется низостью пошлого сожительства. В первом блещет учтивость отцовской воспитанности; во втором темнеет неотесанность отцовской грубости. Первый живет в серебряных ключах, белыми блистаньями посеребренных; второй неустанно посещает места, проклятые вечною сухостью. Первому мило удолье лесистое, второй разбивает шатер в пустынной равнине. Тот под навесом непрестанно ночует; этот под открытым небом беспрерывно дни и ночи проводит. Этот жалом златым ранит преследуемого; тот железным дротом пронзает разимого. Этот гостей своих горьковатым нектаром упаивает; тот своих умерщвляет острым полынным питьем.

Уже моя речь записала на хартии твоего ума, как вредоносная пагуба праздности вывела на свет эмфатическую Венеру[1022]; как потопляющий разлив питья произвел Венерин пожар; как слоновья проказа[1023] сластолюбия, берущая начало от безудержного пожирания снеди, поразила столь многих.

Вот, пропела я жалобную песнь горького сетования о людях, изнуряемых острою Венериной лихорадкой; теперь же настроим лиру на элегический лад печальной речи об иных, коих тлетворные сонмы иных пороков смущают. Ибо многие, когда ускользнут и избегнут зияющих пучин прожорливой Харибды, терпят прискорбное крушение от нежданной опасности в бездне злокозненной Сциллы. А многие, хотя спасаются от натиска бурного потока, увязают в жадном иле застойной заводи. Иные же по совету предосторожности обходят кручи стремнистой горы, однако в самопроизвольном падении расшибаются о гладкую равнину.

То, что я тебе поведаю, вбей в свой ум крепким гвоздем памяти и бодрым вниманием стряхни сонливое оцепенение, дабы ты, материнским сердцем растроганный, со мною соскорбел и сострадал крушению людей, подвергшихся опасности, и, огражденный щитом предостережения, выступал навстречу чудовищной рати пороков, и если дерзнет пробиться в твоем саду какая трава от дурного семени, искоренил бы ее ножом благовременного отсечения».

На это я: «Уж давно мой ум, ободренный драгоценным твоим наставлением, склоняет охотный слух к твоим увещеваниям».

Тогда она:

XI

«Сколь тяжелым, увы! рухнув паденьем[1024],

Власть порока познав, мучится доблесть!

Вся ее красота терпит изгнанье,

И спадает узда с ярых пороков.

Меркнет, изнеможен, правды Денница;

Еле тени его тень остается;

Плачет он, что его чести светило

Мертво, света лишен, ночью исполнен[1025].

Мир покамест разят молньи злодейства,

10 Ночь обмана мрачит верности звезды,

Добродетелей блеск уж ни единый

Бездну ночи такой не искупает.

Вечер верности днесь к миру приходит,

Разливается лжи хаос полночный.

Вянет верность от лжи, ложью дурачит

Ложь лжеца, и обман грозен обману.

Благонравья чужды нравы мирские,

Чужд закона закон; право теряет

Право длиться. Без прав ныне чинится

20 Правосудье, закон жив без закона.

Вырождается мир, время златое[1026]

Вырождается в сем мире: железа

Нищим ныне одет вретищем тот, что

Древле был облечен знатностью злата.

Лицемерья обман больше не ищет

Покрывалом себе; смрад злодеянья,

Чтоб зловонью покров дать благовидный,

Доблестей аромат больше не ищет.

Гиацинтом бурьян, розой крапива,

30 Чистым шлак серебром, черледь багрянкой

Облик нищенский свой не прикрывает,

Чтобы внутренние спрятать изъяны.

Нет, снимает с себя грех украшенья,

Не расцвечиваясь правды сияньем,

И пороком себя въявь называет.

Ложь — сама для своей яри глашатай[1027].

Безопасно ли где, коль вероломство

Против чад ополчить матерь умеет,

Коль страдает от лжи братское чувство,

40 Коль сестру обмануть может десница?

Должность праведности — чествовать честных —

Мнят неправедною, и благочестья

Уж закон нечестив. Помнить стыдливость

Стыдно ныне для всех, и, не стыдяся,

Человеческую суть отметает

Боле не человек. Выродок, скотской

Облекается он подлостью нрава,

Отлученный навек от человека».

XII

На это я: «Так как наблюдающий разум блуждает по широкому пространству такой всеохватной темы, а загодя определенные частные предметы любезны разумению, я хотел бы, чтобы ты расплела те пороки, кои тобою сплетены в некий клубочек общих утверждений, и показала оттенки различий в каждом отдельном виде».

Тогда она: «Так как неприлично было бы лишить твою обоснованную и достойную просьбу заслуженного ею исполнения, справедливо будет очертить для тебя каждый порок отличительными его чертами. Поскольку уже сказано, каким образом весь мир из-за природных сил Венеры почти всеобщему подвержен пожару, остается сказать, как мир терпит кораблекрушенье во всеобщем потопе обжорства, ибо обжорство есть некое вступление к делам Венериным и некий антецедент для Венерина консеквента[1028].

Заметь теперь, что некоторые дочери древнего Идолопоклонства, некогда с корнем исторженные, в нынешнее время силятся возродить державу своей матери, и, обновленную, воскресить ее из мертвых некими лживыми заклинаньями. Играя блудниц, лица свои выбелив видом призрачного удовольствия, любовников коварными приманками заманивают. С удрученной радостью, с дружественной свирепостью, с враждебной дружественностью, как Сирены, лакомые до смерти[1029], внешностью своей преподнося мелодию отрады, любовников своих они доводят до кораблекрушения Идолопоклонства.

Из них одну, скажу выдуманным словом, сообразно ее свойствам, можно бы назвать Вакхопоклонством. Отнимая у своего поклонника искорку рассудка, она оставляет его во мраке тупой чувственности и своим блудным манером настолько опьяняет любовника, что он принуждается искать Вакха с особою силою — настолько, что насчет пьющего, узами чрезмерной любви к Вакху прикованного, думают, что он воздает ему высокую почесть божественного поклонения. Посему вакхопоклонник, не снося, чтобы Вакх, как реликвии его святого, был отделен от него каким-то пространством, не позволяет своему богу долго пребывать в чужих хранилищах, но чтобы ближе стало к нему оного бога божество, заключает Вакха в бочонке своей утробы. Но поскольку хранилище желудка часто не может снести божество столь великого гостя, этот бог постыдно исчезает или через северный полюс восточных ворот, или через южный западных ворот[1030].

Кроме того, чтитель Вакха часто создает Вакху пристанище в изящных сосудах, драгоценных по достоинству материала, дабы его божество божественней блистало в золотой чаше. Поэтому он, с эфирным сияньем состязаясь в ясности и с изумрудной зеленью верстаясь в зелености, все вкусы превосходя благородством своего вкуса, сынов пития[1031] подстрекает мнимою божественностью своих свойств, чтобы Вакха, как таинство несказанного божества, почитали они с несказанною любовью[1032]. Поэтому они, чтоб никакая доля этого божества не осталась непоглощенной, глотают Вакха до самого отстоя и так заставляют своего бога бесчестно сойти в тартарийскую бездну их утробы. И когда они таким образом нисходят к самому всеобъемлющему роду пития, восходят к превосходной степени опьянения.

Эта зараза грозит не только толпе простонародья, но и горделивые шеи прелатов заставляет перед собой склониться. Им недостаточно тех милостей Вакха, кои излила на него милость Природы: усвоив себе всасывающую силу тростника, прожорливой глоткой Харибды они глотают Вакха, то ликующего в супружестве с розами, то выдыхающего аромат другого цветка, то в обществе иссопа притязающего на некую привилегию, то наделенного внешними дарами иных вещей[1033], — до тех пор, пока не наживут себе кораблекрушение без моря, плач без печали, слабость без недуга, хмельную дремоту без сна. Когда же, пораженные пылкостью хмеля, предаются они псалмопению, то, разбивая стихи чрезмерными промежутками, перемежают их нежданным Бореем опьянения[1034].

Не только это влечение к питью, но и собачья алчность к еде манит многих, чьи беспорядочные желания и неподобающие помышления грезят о стряпне. Когда они слишком щедро выплачивают сборщику ежедневный долг по еде, сборщик, чрезмерно отягощенный, вынужден вернуть излишек должнику[1035]. Все, чем ни владеют, складывают они в ларце желудка. И хотя их накопления ни ржа не язвит разъедающим зубом, ни хитрость лисоподобного вора не похищает[1036], однако исчезают они еще постыднее, от постыднейшего грабежа, учиненного жаром переваривания. Они понукают мошну изрыгать деньги, ларец — блевать монетами, дабы усердней льстить сборщику-желудку. Внутри они ущедряют утробу богатствами яств, а снаружи брошены в нищету, нагую, чистую и одинокую.

Эта чума, не довольствуясь смиренным простонародьем, шире разливается среди прелатов, кои, бесчествуя обряд крещения, в ключе священного перца крестят лососей, щук и прочих рыб, равно отмеченных родовитостью, истерзанных различным мученичеством варки, дабы, таким крещеньем окрещенные, стяжали они многообразную благодать вкуса. На одном столе земное животное погружается в перечном потопе, рыба плавает в перце, птица в том же клее увязает. И когда столь многие виды животных заключаются в одном узилище утробы, дивится водная тварь, видя с собою сухопутный и воздушный род в одной гробнице погребенными. Если же им даруется возможность выйти, широты ворот едва хватает для их выхода.

Сказанные поветрия создают мост, которым люди спускаются в блудилище распутства. Они — вступления, коими каждый входит в науку воровства. Они рождают недуги, сеют нищету. Они — кормилицы раздора, сестры безумия, матери безудержности, охотницы за нечистотою. Из-за них род людской выходит за пределы скромности, отбрасывает узду умеренности, ломает печати чистоты, не думает о милостивых моих щедротах. Ведь хотя моя щедрость столько снеди рассевает людям, столькими яствами дождит, они, неблагодарностью воздавая за благодеяния, непозволительно злоупотребляя позволенным, отпустив узду обжорству, превосходят меру в еде и чреду напитков протягивают в бесконечность. Дразня нёбо остротою солений, чтоб пить часто и много, они чаще обычного вынуждены мучиться жаждой.

Есть и другая дочь Идолопоклонства, которую (если собственный смысл названия сохраняет в слове некое родство с его значением) уместно наречь подобающим именем Деньгопоклонства. Это Алчность[1037], из-за которой в людских умах обожествляются деньги, монете воздается честь божественного поклонения; из-за нее, когда говорят деньги, Туллиева витийства хрипнет труба; когда ратоборствуют деньги, Гекторова ратоборства молкнут перуны; когда нападают деньги, Геркулесова падает доблесть. Ведь если кто вооружается деньгами, как бронею серебряной, ни во что не ставит ни натиск Туллиевой стремнины, ни молнию Гекторова нападения, ни крепость Геркулесовой доблести, ни многоразличные Улиссова хитроумия уловки. Ибо так накаляется голод обладания, что диалектики немеет тонкость, риторики чахнет убедительность. Где обилие денег ведет свою речь, Туллий уж продает чекан своего витийства, Лукреция обменивает стыдливости своей монисто на его цену в золоте, Пенелопа, торговка своим целомудрием, за плату слагает с себя стыд; даже Ипполит, коли услышит мольбу шепчущей монеты, не захочет мачехиным мольбам ответить на мачехин манер[1038]. Ведь если в ухо судье зашепчут деньги, Орфеева лира, Амфионова песнь, Вергилиева Муза задушены будут голосом денег. Богач, уже терпящий крушение в глуби своего богатства, мучится, как Тантал, пожаром водяночной жажды. Даже бедняк, хотя не может действительно выказывать материальную алчность, внутри, однако, хранит архетипическую скаредность.

Какой стыд! Груда денег доставляет должности, по весу металла взвешиваемые. Уже не Цезарь, но грош есть все[1039], скорый на торговлю санами, от самых скромных до самых важных. Ибо грош — наш патриарх, который одних возводит на вершину архиепископства, иных поднимает к почести епископского сана, тех назначает на архидиаконское служение, других наделяет обязанностями других расхожих должностей. Что ж еще говорить? Грош побеждает, грош царствует, грош владычит вселенной[1040].

Что пользы с Птолемеем на колеснице точности следовать за движеньями ускользающей астрономии; изучать пророчества звезд, непринужденные блужданья планет; с Евклидом проницать в глубокие тайны геометрических энигм; нисходить разуменьем в пучину морскую, высот небесных достигать умственным измерением; с Милетцем открывать дружественные созвучия музыкальных соотношений; с Пифагором созерцать битвы чисел благодаря силе умножения; с Туллием распещрять речь риторическими звездами расцветок; с Аристотелем отделять ложь от истины обоюдоострым мечом диалектики; с Зеноном одевать ложь софистическим правдоподобием; с Донатом[1041] сочетать слова в согласии их акциденций[1042], если мудрость в наше время никакой не находит награды за свои плоды, благосклонный ветер молвы ее не превозносит, деньги же покупают славу сана, возглашение похвалы?

И все же Мудрость одна превыше всех имений, имение благородное, которое, будучи рассеяно, собирается, будучи израсходовано, возвращается, будучи разделено, возрастает; благодаря которому благородное сокровище знания в тайных глубинах ума рождается, плод внутренней утехи обретается. Мудрость есть солнце, благодаря которому дневной свет сияет во мраке ума; она — око сердца, отрадный рай духа. Она обращает земное в небесное, тленное в бессмертное, человека в бога властью обожествляющего подражания. Она — единственное лекарство от твоего изгнания, единственное утешение для человеческого злосчастия, человеческой ночи единственный Светоносец, единое из твоего бедствия искупление; остроты ее очей воздушная тьма не смущает, плотность земли трудам ее не мешает, водная глубь взора ее не притупляет.

Хотя Мудрость чахнет от крайней дешевизны в руках у многих, кто живет, подобно скоту, в грубой чувственности, однако у тех, кто возвращает искорку разума в первоначальное пламя, она доселе не лишена дара широко разглашаемой славы. Ведь хотя Благоразумие пренебрегает славословиями и рукоплесканиями обманчивой лести, однако поскольку славное свойство истой Молвы таково, что она домогающихся ее презирает и презирающих домогается, Благоразумие, избегая, обретает Молву, которой лишилось бы, за ней гоняясь. Таким образом, если ты видишь, что у кого-то деньги царствуют, Благоразумие лежит простертым, богатства воюют, Мудрость в изгнании, все же с победительной душой наступи и подчини себе безжизненное бремя богатств и с пылкою приязнью сердца следуй за Благоразумием, дабы внутренние покои матери-Мудрости узреть беспрепятственным взором».

Тогда я: «Хотелось бы мне, чтоб ты, отпустив поводья укоризны, от всего сердца обрушилась на сынов Алчности».

Тогда она, свернув ход своего рассказа к самым горьким и язвительным нападкам, молвит:

XIII

«Злата заветный глад когда уязвляет людское

Сердце[1043], разум людской не ведает, алчущий, страха.

Дружбу губит, родит неприязнь, раздраженье вздымает,

Сеет войну, питает раздор, войну обновляет

Прерванную, скрепленные рвет договоры. Подъемлет

Сына против отца и мать против чада[1044]; он братьям

Тогу братства забыть внушает; и всех, кто единством

Крови соединен, разделяет единая ярость[1045].

Зной желанья когда припекает желудок рассудка,

10 Жаждет ум от питья, и новый Тантал[1046] изнывает

В волнах, и груды богатств лишь сил придают его жажде.

Сытый алчет, жаждет хмельной, вожделеет богатый.

Хочет один всего, и делает это хотенье

Нищим его; снаружи богач — внутри же всё беден.

Тот ничего не стяжал, кто мнит: ничего не стяжал он.

Бедность пока он в мольбах стремится восполнить богатством,

В сердца обитель, в ума укрепленья несытого входят

Рати несметны врагов, и, гул поднимая великий,

Всю сотрясают они цитадель человеческой груди.

20 Ибо страх наступает на ум, и с тою же силой

Зыблет желанье его, весь град ума разоряя.

Так мятется скупец от двойного вихря печалей:

Страшных страшася вещей, ум и сам измышляет боязни

Новые часто, и страх сочиняет, и в страхе ущерба

Терпит ущерб, и беду измеряет своим опасеньем.

Разны злосчастья ему в боязливых грезах приходят:

То коварства жены, то уловки воров опасенье

Провозвестит, то приход неприятеля; глотке грозящий

Меч представит оно и владык[1047] перуны ужасны;

30 То о пожарной беде помянет, то гнев Океана

Вообразит, и в одном он страхе уж терпит крушенье.

Ум богача о деньгах философствует, в час как в шкатулке

Он их хоронит, и грош погребенный как раз умирает

Для потребы любой: им шкатулка отныне владеет,

Не человек, для своей лишь его сохраняя потребы.

Чтобы ларцам поднести монетой полное блюдо,

Строгий пост на свою богач налагает утробу.

Скупость утробе страшна, и дивится она, что в доходе

Должном отказано ей; от ларца она ищет подмоги,

40 Но к утробе ларец глухим обращается ухом.

Пища — лишь для очей, в серебре — единому взору

Пир; философом стать поневоле пришлося утробе,

Голод пришлось ей терпеть в желаниях неутоленных.

Слезы, моления мед и самая бедность людская

Не убедят, чтоб богач бедняка, изнуряя процентом,

Не пожирал, кошелек несчастного опустошая.

Слезы ему смешны бедняка, несчастного муки —

Сладость ему, наказанье других — ему утешенье.

Плач и тоска одного — забава и смех ждет другого.

50 В скорби и стонах один — другой покончил со скорбью.

Всякая страсть в богатом скупце открывает дорогу

Страсти к деньгам. Ведь не наделен уже его разум

Волей, чтоб его взор к другим отводила предметам.

Нет, не богатству богач, но ему владыка богатство.

Он не владелец деньгам, но им самим овладели

Деньги, и погребена душа скупая средь денег.

Сих почитает богов, сим идолам почесть священной

Службы несет он, и грош дарит его божьей приязнью[1048].

Попранный алчностью, так человеческий разум впадает

60 В рабство плоти, слугой при ней состоять принужденный.

Так, плотской ослепленное тьмой, сердечное око

Меркнет, затменье познав, в одиноком дремлет безделье.

Так на беду человеческих блеск разумений оделся

Тенью плотской, и слава ума бесславною зрится.

Ни богачей, ни богатств, однако, не унижает

Слово сие: один лишь порок уязвить оно хочет.

Ни богатств, ни казны, ни обыкновенья богатых

Не осужу, коли дух победительный, разуму предан,

В силах попрать богатства свои, коль славный возничий,

70 Ум, начнет направлять богатства употребленье.

Ведь коли всю казну расточит, коль в дарах разливаться

Станет богач, хоть ищет хвалы и радеет дарами

Благосклонность стяжать, но если дарам сим началом,

Возчиком, проводником не будет трезвость сужденья,

Будут бесплодны они: ведь дар похвалы не заслужит,

Только купит ее, без приличия и различенья

Если его совершить. Воздают за дарения часто

Лицемерьем похвал, притворным образом славы,

Призрачной честью, хвалы обезьяной, тенью приязни».

XIV

«Вот, ты видишь, как птичий клей цепкой алчности отнимает свободу у человеческого ума. Теперь следует рассмотреть, как напыщенная надутость дерзостной заносчивости заставляет надмеваться человеческие умы: гибельной заразой этой немощи отравленные, многие люди, кичливо возносясь над самими собою, рушатся ниже самих себя, убывая в стремлении прибывать, нисходя в стремлении взойти, разбиваясь в стремлении добиваться. У этих людей торжественная пышность речей, или мать подозрений, молчаливость, или некая особливая повадка в делах, или необычная в движениях сдержанность, или чрезмерная заботливость о теле есть внешняя глосса внутренней гордыни ума.

Ибо иные, кого угнетает приниженность рабского состояния, хвастают благородной свободой; другие же, своим ничтожным и смехотворным родом водворенные средь простонародья, на словах наделяют себя отменным происхождением; иные, хотя, еще вопя в колыбели грамматического искусства, сосут молоко из его грудей, притязают на высоты Аристотелевой тонкости; иные, хотя цепенеют от стужи заячьей боязливости, с помощью одной болтливости награждают себя львиным мужеством. Есть и такие, кто прямо выражает внешним молчанием то, что замкнула внутри заносчивость внутреннего презрения. Ведь они брезгуют разделять общую беседу с иными, лежащими на более низкой ступени нравов, и с теми, кто им равен по добропорядочности, и даже с отмеченными достоинством более высокого сана. Если же кто, задав вопрос, захочет добиться от них слова, ответ будет отделен от вопроса столь обширным перерывом молчания, что подумаешь, одно к другому никакого отношения не имеет.

Иные, кому отрадно придавать своим действиям особливый вид, всячески стараются быть во множестве единственными, во всеохватности особыми, в совокупности несхожими, в единстве отличными. Пока иные заняты беседой, они посвящают себя молчанию; пока иные предаются забавам, они кажутся увлеченными важным делом; пока иные должным порядком обращаются к делам, они пребывают в праздных забавах. Пока у иных на лицах безоблачность праздничного веселья, эти носят на лице какую-то непогоду неприязненной суровости. Иные воплощают внутреннюю повадку гордыни в сдержанности внешнего поведения: откинувшись назад, глядят на небо, как будто презирают земное; их глаза пренебрежительно отведены в сторону, брови нарочито подняты, подбородок надменно выдвинут, они стоят подбоченясь. Даже их ноги отведывают земли лишь легким касаньем носка. Иные же изнеживают свои тела женственной холей: собор своих кудрей они с помощью гребня к такому согласию приводят, что даже легкий ветерок не породит в них беспорядка. Они обстригают волокна пышно разросшихся бровей попечительными щипчиками или выкорчевывают излишки из их рощи. Против растущей бороды они устраивают частые засады бритвы, чтоб не осмеливалась расти даже самую малость. Руки сетуют на тесноту рукавов; ноги заключены в тесных узилищах башмаков.

Увы! откуда эта спесь, эта гордость у человека, чье рождение тягостно, чью жизнь разрушает мучительный труд, коего мучительность еще мучительней заканчивается необходимостью смерти; чье бытие мгновенно, жизнь — кораблекрушение, мир — изгнание; от коего жизнь ушла или сулит уйти, а смерть подступила или грозит подступить?

От Гордыни рождается дочь, получившая в наследство материнскую злобность. Это Зависть, что сокрушает людские души разъедающим грызением беспрестанного злословия. Это червь, от чьего укуса здоровье ума, занедужив, чахнет и гноится, неиспорченность ума тлеет и трухлявеет, покой ума растекается в тяготах. Это гость, который, у своего гостеприимца гостящий не как подобает гостю, сокрушает своего гостеприимца обитель. Это владение, дурно владеющее своим владельцем, которое, напускаясь на других с лаем злословия, душу своего владельца куда глубже тревожит внутренним укусом.

Зависть позволяет жалам своего ожесточенного злословия не язвить тех, кого поглотила преисподняя пороков, кому разум Природы отказал в телесных дарах, кого безумие Фортуны изблевало в нищету. Но если кто плавает в стремнине богатств с Крезом, рассыпает казну с Титом[1049], в красе спорит с Нарциссом, гремит мужеством с Турном[1050], с Геркулесом верстается в силе, с Гомером упивается Пегасовым нектаром[1051], с Платоном созерцает философию лицом к лицу[1052], с Ипполитом запечатлевается печатью непорочности, — против таких истощает она всю груду своих злословий. Ведь смелость она приписывает неистовству безрассудства, а благоразумие превращает в изворотливую лживость или в напыщенное многословие. Из-за ее злоречия и стыдливость падает до позлащенного лицемерия.

Этот гной Зависти гноит многих, кто, силясь стереть блеск чужой славы, сперва чувствует ущерб своей порядочности. Чужое благоденствие почитают они своим бедствием, чужое бедствие — благоденствием. В чужом веселии они унывают, в чужом унынии веселятся. Они измеряют свое богатство чужой бедностью, свою бедность — чужим богатством. Они силятся или помрачить безоблачность чужой славы облаком своего злоречия, или украсть у другого похвалу одной молчаливостью. Они или загрязняют истую чистоту чужой безупречности, или смешивают с истиной закваску лжи.

О скорбь! какое чудовище чудовищней зависти, какой вред вредоносней, какая вина виновней, какая мука мучительней? Это бездна заблудшей слепоты, человеческого ума преисподняя, стрекало соперничества, жало распри. Что такое внушения зависти, как не враги нашего покоя, сподручные умственного разорения, бессонные неприятели смущенной души, чужого счастья соглядатаи? Что пользы человеку, если ему безоблачность благоденственной Фортуны приязнствует, если его тело наслаждается красою пурпура, если его ум блещет сиянием мудрости, когда грабеж неприязненной зависти, разграбляя богатства ума, безоблачность благоденственной Фортуны обращает в тучи злосчастия, а золото красоты сводит в окалину безобразия? когда славу благоразумия бесславит ревность бесславная?

Но если кто хочет отогнать ржавчину ревности, моль зависти от сокровищницы ума, пусть через сострадание найдет свою скорбь в чужой скорби, через сорадование сделает чужую радость своей, в чужом достатке полагает свое богатство, в чужой нищете оплачет свою нищету. Если видишь, что чужая порядочность чествуется в обрядах славы, праздничный день похвалы не превращай своим злословьем в непраздничный, но пусть в дневном свете твоего свидетельства светоч чужой порядочности блещет прекрасней, вынесенный на люди. Если же видишь людей, злоречиво облаивающих титло чужой славы, удались от стаи лающих псов или, преткнув их предостережением, затупи им языки, сделай тщетным лай, сотри язвительные зубы, обессиль укусы злоречья.

К приведенному перечню пороков Лесть прибавляет свою долю злобы. Этой чумы заразою поражаются те, кто подле государей, — дворцовые псы, мастеровые угождения, ковачи хвалы, гончары лживости. Это они велеречивой трубой одобрения звенят в уши богачам, они изрыгают соты медвяной лести, они, чтобы ухватить подарок, радеют умастить главу богача елеем ласканья, под ухо прелатам подкладывают подушку похвалы, отряхивают с их платья мнимую пыль, тщательно снимают перышко с ризы, на которой ни перышка нет. Нищенскими похвалами они выкупают поступки богачей, на которые молва плюет в негодовании. Они ставят хвалу в зависимость от щедрот, благосклонность — в зависимость от подарков, провозглашения льстивой молвы — в зависимость от награды. Ведь если в даре богача блещет поток щедрости, льстец весь изливается в похвале щедрости; если же дар богача отзывается окоченением зимней скупости, скупой на хвалу льстец холоден в дарах прославления. Но если кажется, что описание дара требует тимпанов хвалы, поэт лести напыщается в высокопарном слоге прославления. Если же нищие дары клянчат помощи у доброй славы, этот человек унижает достоинство, о коем возвещает, приниженным слогом, ибо где держит речь высокость даров, льстец из сокровищницы своего сердца изрыгает лицемерные хвалы, призрачную славу, легкие лжесвидетельства.

Ведь даже если тот, за кого поднимают голос его дары, будет опрокинут столь великой бурей бесславия, что в нем едва уцелеют обломки природных дарований, льстивые стихи выдумают для него притязание на красоту. Крохотные пределы его малодушного сердца они лживо объявят палатами великодушия; низменные норы бездеятельной скупости вознесут до крайней щедрости; низость плебейского рода лживо украсят титлом Цезаревой знатности.

О чем же еще говорить? Если даже в человеке, никакой добродетелью от пороков не искупленном, всякий вид порочности найдет себе пристанище, если дар выступит посредником, наемный льстец придаст нежную расцветку обличью порока, набросив на него ризу одобрения. Напротив, если сияет в чьем-то лице полдень истой красы, блещет язык серебряными перлами витийства, лучится чертог ума убранством добродетелей, и все же если искусник лести не ждет благоволенья даров, то к свету такой порядочности он силится примешать облака отвратительных пороков.

Что же такое Лести притирание, как не даров вымогание; что потеха с похвалами, как не насмешка над прелатами; что славы сияние, как не их осмеяние? Ведь хотя обычно речь — верный толкователь разумения, слова — верные души изображения, лицо — знаменье желания, язык — пророк ума, льстецы отделяют от желания лицо, от души слово, от ума язык, от разумения речь широким промежутком несовпадения. Ибо улыбаются они внешней побелкою хвалы многим, над коими потешаются внутренней ухмылкою ума. Снаружи ласкающим одобрением восхваляют они многих, кого внутри обманывают опровергающим осмеянием. Снаружи рукоплещут с девическим видом, внутри язвят скорпионьим жалом. Снаружи изливают медвяный ливень лести, внутри извергают злословия бури».

Тогда я, сдерживая непрерывное ристание ее рассказа, сказал: «Я хотел бы, чтоб городок моего ума оснастила ты разумными укреплениями твоей науки противу фурийного воинства этих пороков».

Тогда она:

XV

«Чтоб из-за Сциллы омута жадного[1053]

Не кануть в безднах похоти сумрачных,

Браздою меры нёбо взнуздай свое,

Плати утробе дани умеренней.

Скудней пусть льются ливни Лиэевы[1054]

Проходом глотки; чашу ты Вакхову

Впивай скупее, чтобы казалося,

Что лишь лобзают чашу уста твои.

Пускай гордыню Вакха вода смирит,

10 Умерят реки Вакхово бешенство;

Пускай с Лиэем вступит Фетида в брак[1055],

Чтоб самовластье мужа стянуть уздой.

Пускай трапеза редкая, скромная

Растопчет ропот плоти заносчивой,

Чтобы слабее впредь угнетал тебя

Тиран, надменно в плоти сей правящий.

Дай Купидону цепкому праздным стать.

Узду влеченья ты обуздай в себе,

Да жало плоти[1056] слабнет, коснящее,

20 Да обретется духу служанкой плоть.

Задвижки к двери взгляда прибавь своей,

Взнуздавши очи, чтобы с бесстыдною

Не рыскал ловлей взор их, вовне уйдя,

И о добыче вести не нес уму.

Коль опьяняет души к стяжанью страсть,

Пусть гонят деньги из помышленья вон,

Пускай тщеславье чует триумф ума,

Пусть Купидона шея преклонится.

Пускай подолгу запертыми в мошне

30 Не будут деньги, в праздной сонливости,

Без пользы людям — пусть они бодрствуют,

Служа богатым, стражею честности.

Коль час приспеет, место потребует,

Пусть погребенны груды поднимутся,

Пускай извергнет все из себя кошель.

Пусть служит всякий дар справедливости.

Попрать коль хочешь шею кичения,

Тщеславья вихри, дух наш крушащие,

Помысли тяжесть тленного жребия,

40 Заботы жизни, смерти апокопу».

XVI

Когда речь Природы выступала этой тропой особого наставления, вот, муж предстал нашим очам, явившись с чудесной внезапностью, без всякого предварительного знака. Казалось, он не подвержен закону никакого возраста: то цвел он весною юношеских лет, то черты зрелого возраста говорили о его серьезности, то казалось лицо его распаханным бороздами старости. И как лицо его зыбилось, замещая один возраст другим, так и его неопределенную стать то более сжатая мера удерживала в скромности, то определение уравновешенной средины увеличивало скудный его рост, то, с дерзостным размахом вздымаясь, соперничал он с высочайшими из исполинов[1057].

В лице его ни следа не показывалось женственной мягкости, но только мужественного достоинства царила властность. Лицо его ни ливнями плача не заливалось, ни от игривого смеха не яснело, но, тому и другому чуждое, немного больше склонялось к слезам. Волосы, однако, вступившие в перемирие с беспорядком, свидетельствовали о прилежании искусного гребня. Они были убраны с умеренным тщанием, чтобы, начни они блуждать в необычной прическе, не показался он опустившимся до женственной изнеженности. И чтобы пространство лба не было погребено под облаком локонов, кончики прядей ощутили укус ножниц.

Лицо его, как требовало мужественное достоинство, не было лишено ни одной из щедрот красоты. Его подбородок то произрождал первый пушок, то удлинившейся окаймлялся бородой, то зрелся заросшим пышным руном бороды, то суровая бритва постигала бороды его излишки.

Кольца, звездами камней украшенные, озаряя руки чрезвычайным сиянием, являли собою новое солнце. Одежды, казалось, то плебействуют простой выделкой грубой материи, то горделиво выказывают искуснейшую работу по отменному материалу. На них изображенные истории представляли обстоятельства супружества, однако копоть древности заставляла начертанные образы едва дышать. Но все же язык живописи возвещал там священную верность брака, миротворное единство сожительства, неразрывную связь обручения, нерасторжимые узы супружества. В сей книге живописания туманно читалось, какое ликующее торжество приветствовало начало брака, какою бракосочетание сопровождалось сладостью мелодии, какое особое собрание сотрапезников веселилось на свадьбе, какою всеохватною Кифереиной радостью заключилось празднество.

Стройное множество искусных музыкантов украшало появление помянутого мужа, но сии искусники, отражая в себе печаль своего начальника, обрекли молчанию свои инструменты, а посему они, в цепенящем безмолвии безъязыкие, казалось, лишь вздыхали и стенали.

Когда близость места привела его в соседство с Природой, та приветствовала его по имени, даровав ему лобзание. По указанию его имени и по красноречивым знакам прочих обстоятельств я узнал в пришедшем Гименея, коего Природа, поставив одесную, одарила почестью своей десницы.

Пока меж Природой и Гименеем совершалась некая радостная беседа, вот дева, всё ласкающая зарею своей красоты, явившись внезапно и нежданно, по направлению ее пути, казалось, желала войти в наше общество. В красоте ее являлось торжество столь великой искусности, что ни в чем не погрешил усовершенствующий перст Природы. Лик ее не нуждался в лицемерии заемных красок, но десница всемогущей Природы чудесною прививкой посадила на ее лице розу, спорящую с лилией. Глаза ее, вышколенные простодушной скромностью, не совершали дерзких вылазок развязности. Губы, хранящие природную свежесть, не были истомлены поцелуями и, казалось, не познали введения к лобзаньям Венериным. Но лицо ее, точащее слезы, можно было подумать, терпит крушенье в слезном потоке. Гирлянда, собранная из лилий, сочетанных супружеством переплетения, украшала голову ее своим убранством. Но блеск лебяжьих ее волос, гнушаясь искать помощи у лилейных блистаний, хвалился опровергающею белизною.

Одежды ее, со своими снегами, возразили бы оной белизне более основательными доводами, если бы живопись, различные цвета привлекши, ее не затемнила. На сих одеждах изобретательной живописью было выткано, как Ипполитово целомудрие, огражденное стеною постоянства, стояло твердо, отражая мачехиной похоти нападения. Там Дафна, чтобы осталась несломанною задвижка девичьих ее дверей, бегством отгоняла Фебовы соблазны. Там Лукреция урон оскверненной стыдливости уничтожала прибылью кончины. Там в зерцале живописи я мог созерцать зерцало Пенелопиной чистоты. И чтобы мне тропою краткого рассказа охватить разнообразную многоречивость живописи, ни одной дочери Чистоты не отказало в ее доле похвалы прилежное искусство.

Отменная золотая печать, украшенная звездным сонмом яшм, сияла, как дневной свет, на деснице оной девы. Сидя на ее шуйце, горлица настраивала лиру голоса на сетование о своих несчастьях в элегической песни. Ватага юниц, из коих ни одна, казалось, не резвилась в Венериной школе, пришедшая, чтобы облегчить ей путь и предложить покорную службу, тесно ступала за нею. Когда Природа заметила деву, оказавшуюся близ нее, то, величавой поступью двинувшись ей навстречу, вступлением приветствия, предварением лобзания, обручением объятия выказала внутреннее чувство. И когда имя ее выяснилось из вступительного приветствия, я узнал, что пришла и стала с нами Чистота.

А пока Природа ласково занимала ее отрадной беседой, вот показалась матрона, которая, подчиняя поступь правилам скромности, прямо к нам держала путь. Рост ее был заключен в пределах умеренности. Возраст ее стремился к полуденному часу жизни, но жизненный полдень не был помехой заре ее красы. Стужа старости силилась окропить своими снегами ее волосы, коим та не позволила девически падать по плечам беспорядочными волнами, но строгостью тесьмы обуздала их блуждания.

Ее одежды не гордились славою благородного материала и не оплакивали изъяны его низменности, но, подчиняясь законам средины, ни удалялись от поверхности земли, обрезанные чрезмерно коротко, ни выстилали лик земли излишними частями, но касались ее кратким лобзанием. Ибо пояс, умеряя спадание ризы, призывал ее чрезмерность к порядку. Ожерелье, охраняя преддверье ее груди, запрещало руке войти. На одеждах живопись собственною верностью писаний наставляла, какое обрезание должно быть в людских речах[1058], какое ограничение в делах, какая во внешности скромность, какая в поведении безмятежность, какое в еде обуздание уст, какое в питье усмирение горла.

Спешно двинувшись навстречу, Природа радостно приняла помянутую деву, немногими спутницами окруженную, обилие своей любви выразила эпилогом многочисленных лобзаний и благоприятным знаменьем отменных приветствий, а ясное свидетельство ее имени свидетельствовало о счастливом приходе Умеренности.

Пока Природа воздавала почет присутствующей Умеренности дарами дружеского приветствия, вот показалась женщина, чьею блистающей красой умноженный, материальный день горделиво явил свой лик ясней прежнего: поспешая в пути, она направляла к нам стезю своих стоп. Стать ее, людской скудостью пренебрегающая, правильно превосходила правило человеческого роста. Голова ее не делала лицо энклитическим, клонясь униженно к земле, но на прямой шее, вперив очи в небеса, посылала взор ввысь. Облик ее изваяла Природа с такой искусной отделкой, что сама могла дивиться в ней прилежанию своего мастерства.

Диадема, не искупающая нищету искусства превосходством материала и не возмещающая отменным искусством грубость материала, но и в том и в другом обнаруживающая несравненную знатность, горела на ее главе, не уязвляемая никакой чертой разрушения. Золотые ее волосы, пламенней приятного огня, казалось, негодовали, давая место золотой диадеме. Не усеченные прилежными ножницами, не собранные в вязанки кос, но наслаждаясь отлучающимся уклонением, выходя за пределы плеч, они, казалось, нисходили к нищей земле.

Ее руки, не испорченные ущербной короткостью, но выходящие в добрую длину, казались не возвратными к себе самим, но к тому, что перед ними, переходными[1059]. Ее пясти, не сжатые крепко, но развернутые и широко раскрытые, посвящали себя делам щедрости. Одежды ее, стяжавшие себе материалом золотые и шелковые нити, сопряженные поцелуем сплетенья, дабы тонкость работы не уступала благородству материала, отмечены были таким искусством, что верилось, не вещественная, но наднебесная длань тут трудилась. На сих одеждах правдоподобное живописание изощренным обманом своего мастерства осуждало позорною анафемой людей, отягощенных ославленным преступлением алчности, а сынов Щедрости, отличенных возвещающей славой, наделяла благословением.

Когда помянутая женщина, лишь тремя прислужницами окруженная, ускоряла свой шаг, Природа, поспешно выступив, дабы приязненно встретить ее появленье, перемежала лобзанья приветствиями, прерывала приветствие лобзаньем. И когда красы ее отменное изящество, поведения ее особое вежество, движений ее своеобычность ясно возвестили приход Щедрости, имя ее, звуча в приветствии, вывело мою уверенность из облака сомнений.

Пока Природа совершала для Щедрости обряд первоначальных приветствий и искреннего дружества, узрелась девица, с медленною поступью усталых стоп, с безмятежной ясностью голубиного лика, со сдержанной скромностью средней стати, направляла к нам своего черепашьего шага умеренность. Обаяние ее красы шло на защиту скромной ее стати. Краса ее не была заимствована у лживых ухищрений людского искусства, но, прядая из живого ключа Природы, овеяла все тело убранством миловидности. Волосы ее были так укусами ножниц обрезаны, что фигура усечения почти превращалась в порок. Блуждающие в каком-то перекрещивании, спутавшиеся в неразрешимый клубок, кудри, похоже, меж собою спорили. Голова ее, низко склоненная, униженно глядела в землю.

Одежды ее, от природного цвета их материала не отчужденные подделкой наложенного цвета, почти сельскую простоту материала уравновешивали искусностью работы. Там в вымышленных рассказах живописи было написано, как в каталоге добродетелей Смирение сияло стягом отличия, Гордыня же, из священного собора добродетелей исключенная клеймом отлучения, осуждена была на ссылку последнего изгнания.

Приближающейся деве идя навстречу с ревностной поспешностью, Природа, услащая яство своего приветствия приправою лобзанья, явила лик глубокой приязни. Из особых ее черт сделался для меня ясным приход Смирения.

Пока Гименей и помянутые девы, беря пример с лица Природы, придавали своим лицам выражение внутреннего сетования и тщились воспроизвести идею внутренней скорби в образах внешнего плача, Природа, предвосхищая его слова своими, молвит: «О единственные светочи людской темноты, утренние звезды закатного мира, особливые доски для терпящих кораблекрушение, несравненные гавани от мирских бурунов, полнотою глубочайшего понимания я понимаю, какова вашего собрания вина, по какому случаю ваше появление, какая причина сетованию, какое скорбям начало. Ибо люди, наделенные лишь внешностью человечества, внутри же искаженные безобразием звериного непостоянства, коих себе на горе облекла я хламидою человечества, покушаются лишить вас наследства, отчины земного жительства, захватывая себе господство над всей землею, вас же понукая вернуться в дом ваш небесный[1060]. Когда охватывает пожар соседскую стену[1061], меня это тоже касается, и потому, вашему страданию сострадая, вашей скорби соскорбя, в вашем стоне я слышу мой стон, в вашем бедствии мой урон нахожу.

Итак, не пренебрегая ничем относящимся к делу, следуя за своими собственными целями, насколько я в силах простереть длань моего могущества, я поражу людей наказанием, сообразным их греху. Но поскольку я не могу выйти за пределы моей силы, и не в моей способности совершенно искоренить яд этой чумы, я, следуя правилу моей силы, наложу клеймо анафемы на людей, попавших в ловушки помянутых пороков.

Надлежит мне спросить Гения, прислуживающего мне в жреческой должности, дабы он, поддерживаемый присутствием моей судебной власти, одобряемый вашим согласием, пастырским жезлом отлучения удалил их из перечня природных вещей, из пределов моей юрисдикции. Для сего посольства Гименей будет самым подходящим исполнителем: у него сияют светила звездного витийства, у него находится сокровищница взвешенного совета».

Тут все собравшиеся, оставив слезы и сетования, преклонив головы, принесли Природе обильное излияние благодарности. Гименей же, пред очами Природы стоявший в смиренном коленопреклонении, принял ответственность за назначенное ему посольство. Тогда Природа тростниковым пером начертала на папирусном листке такую официальную формулу:

«Природа, милостью Божией заместительная правительница мирового града, приветствует Гения, свое второе “я”, и желает ему во всех делах наслаждаться отрадами безоблачной Фортуны.

Поскольку подобное, отвращаясь от неподобного, радуется, разделяя общество подобного, находя в тебе вторую себя, как в зерцале Природы отраженное подобие, я связана с тобою узлом сердечной любви, с тобою преуспевая в твоем преспеянии, в твоей неудаче терпя равную неудачу. Посему наша любовь должна быть кругообразной, так чтобы ты, отвечая равной приязнью, участь нашу делал общею.

Очевидность совершенного преступления, словно бы кричащая, слишком явным делает для тебя кораблекрушение рода человеческого. Ведь ты видишь, как люди звериными соблазнами бесчествуют честность первоначальной природы, совлекая с себя преимуществующую природу человечества, в силу вырождения своих нравов обращаются в зверей, следуя собственным страстям в Венериных консеквенциях, терпя крушение в водоворотах обжорства, кипя в парах вожделения, паря на неверных крыльях гордыни, подвергааясь укусам зависти, позлащая других лицемерием лести.

На эти недуги пороков никто не наступает с лекарствами; этот поток злодеяний никто не укрощает плотиной защиты; эти зыби преступлений никакая твердая гавань не обуздывает. Даже добродетели, совершенно не способные выдерживать такой напор вражеского насильства, в поисках исцеления прибегли к нам как святилищу защиты.

И поскольку наши дела терпят ущерб от общего нападения, тебя улещая мольбами, тебе ради твоего покорства приказывая, и повелением увещеваю, и увещанием повелеваю, чтобы ты без всяких изощренных отговорок немедля пустился к нам, дабы в присутствии и с помощью моей и моих дев, отрешая сынов гнусности от священного общения нашей церкви, с должною торжественностью нашего служения ты поразил их суровым жезлом отлучения».

После этого она передала письмо, запечатанное оттиском печати, на коей искушенным художеством вырезаны были имя и образ Природы, послу для передачи. Тогда Гименей, с торжественностью и радостью на лице, дав делу эпилог выражением благодарности, начиная назначенное посольство и пробуждая своих сотоварищей от праздной дремы, повелел, чтобы они, бодрствуя при своих музыкальных инструментах, пробудили и их от безмолвного сна и призвали к напевам гармонических мелодий. Тогда они, инструменты ободрив неким вступлением, звук разнообразно единообразный, в несходстве схожий, многовидным вывели напевом:

XVII

Уж возвестила войну труба, ужасным раздавшись

Гулом, сказав о сродных войне предварительных сшибках:

Сходным ревом она о сходной молвила смуте.

Мнимой раною рог уязвляет воздушную область.

Сбивчивый голос его, нестройный голос не знает

Повиновенья ладам музыкальным, искусству мирволить

Пренебрегает, и песнь его дикая музыке дивна.

Оных прелестнее глас кифары, сирене подобной:

Слуху дарует он медвяное пиршество звуков,

10 Кои, пременой своей давая песне расцветку,

То наполняются вдруг слезой, являя унынье,

То обманчивого рисуют образы смеха.

Лира отрадную песнь, с филомелою сходно, выводит,

Сладко маня, и пред очи она выводит начало

Дремы, и ропот любой в смятенной душе усыпляет[1062].

Чуткую стражу в ночи неусыпно свершая, цевница

Песнью своей воздает за сон не вкушенный дозорным,

Радуя слух; от напевов ее становится воском

Камень твердый сердец, ума жестокого тает

20 Строгость, в изгнанье свою непреклонность обычную гонит[1063].

Звука стремнину сию, остроту окрыленныя песни

Поступию тупою своей тамбурин замедляет:

Все же не полностью он достоинств чужд музыкальных,

Если, ударом его несильным разя, сотрясеньем

Сим разбудить и вновь успокоить касанием мягким.

Воздух глубоко втянув и им отменно насытясь,

С сладостным гудом орган[1064] изрыгал проглоченный ветер;

Связанное разделяет орган, раздельное вяжет:

Равенство песен его неравное, строй их нестройный,

30 Разноречивый союз, разноречье согласное звуков.

Низменным звоном звенят и нищенским гласом кимвалы[1065]

Молвят: у наших ушей никогда их гуденье приязни

Не обретет, едва людского вниманья достойно.

Не было звука еще величавей, тоньше, нежнее,

Нежели тот, коим превосходил всех прочих звучанье

Сладостного пентафона[1066] напев, которого самый

Отзвук народ почитал, к иным песнопеньям ревнивый.

Тот, что кифаре в ответ несходственный глас поднимает,

Псалтерион[1067], наполненный сот медвяною сластью,

40 В звуке отрадном неся небольшой песнопенья подарок.

Систры[1068], взыскующие девической длани касанья,

Марса женственного язык, пророчицы брани,

О чудесах вели свою песнь неслыханным гласом.

XVIII

Пока Гименей посвящал себя обязанностям таинственного посольства, Природа, сплетая элегическую речь тяжкого сетования, обозревала прегрешения тех, из-за чьего неистового насильства величие ее государства претерпело столь глубокий и обширный ущерб. Среди них одного она потчевала стрекалом порицания усердней, чем прочих, ибо он грубее прочих пекся обесславить свою природу, уже из двора Природы изгнанную. Хотя Природа наделяла его благодатью знатности, своим даром — вернее, своими дарами — являло ему дружество Благоразумие, поднимало его Великодушие, наставляла его Щедрость. Однако, поскольку все тесто страдает от остроты малой закваски[1069], закат одной добродетели совершенно помрачал восход всех прочих добродетелей, затмение одного доброго качества заставляло звезды всех прочих добрых свойств умереть в затмении.

Когда Щедрость увидела, что сии попреки касаются ее воспитанника[1070], то, не дерзая плащом защиты затушевать его пороки, униженно понурив голову, искала утешения в слезах. Природа же, раздумывая, что значит сие головы опускание и слез испускание, говорит: «О дева, чья блистательная архитектура делает человеческий ум дворцом добродетелей; благодаря кому люди обретают награду приязненной благодати; благодаря кому обновляется обветшалая пора Золотого века; благодаря кому люди скрепляются клеем сердечной дружбы; кого вечное Бытие, породив от вечного лобзания Ума, даровало мне единоутробной сестрой: не только связь природной единокровности тебя со мною сочетает, но и связует цепь непорочной любви. Посему верность твоего суждения не позволит твоему желанию уклоняться от взвешенности моего мнения, ведь такое единение согласия, даже единство единения соглашает верным миром наши умы, что это единение не только облекается подражательным подобием единства, но, отринув призрак единения, стремится к сущностному тождеству. Поэтому ни одну из нас не оскорбит чье-нибудь неистовство, не задев при этом другую; ни одной не сможет угрожать чье-либо обольщение, не угрожая и другой.

Поэтому всякий, кто старается умалить славу моего достоинства шумным богохульством бесстыдных деяний, силится уменьшить и твою почесть силою беззаконного притеснения. Ибо тот, кто в излияниях непомерной расточительности злоупотребляет дарами Природы, лишает себя даров Фортуны сим пагубным растрачиванием. Так, блудничное чувство общности, присущее Расточительству, лживо провозглашает, что воздает честь Щедрости, поток богатств изливается в сушь бедности, блеск мудрости уклоняется во тьму глупости, сила великодушия открывается для дерзости безрассудства. Меня изнуряет изумление, почему ты не в силах сдержать слезный потоп, глядя на осуждение того, кто вредоносней всех прочих стремится нам навредить».

Тогда Щедрость, вытиранием удалив слезный поток из пределов лица и склоненную голову вновь подняв к небесам, говорит: «О порождающее начало всякой природной жизни, о нарочитая защита всех тварей, о мирового царства царица, о наднебесного государя верная заместительница! Ты, что под властью вечного владыки не повреждаешь верного правления никакой закваской; ты, кому целокупность мира по требованию изначальной справедливости обязана подчиняться; золотая цепь любви[1071] связует меня с тобою, как того требует явственное равенство нашего близкого родства.

Тот, кто, пагубными своими гнусностями выставляя на продажу свою природу, ратует против тебя в нападениях неслыханного мятежа, обрушивается на меня с дерзостью равного буйства. Хотя, обманутый призрачными образами легковерия, он считает себя сотоварищем моих предприятий, а люди, обманутые подражательной повадкой Расточительности, чуют в нем следы Щедрости, однако он отогнан и далеко удерживается от преимуществ нашего дружества. Но так как нам присуще жалеть и сострадать окольным путям сбившегося скитания, меня не могут не тронуть губительные блуждания неразумной его воли».

Пока между сими девами совершалось поочередное общение драматического собеседования, средь ликующего плеска мусикийских орудий в новом блеске перед всеми явился Гений. Стать его, подобающим образом определяемая законом умеренности, не жаловалась на аферезу укорочения и не печалилась о протезе чрезмерности[1072]; голова его, покрытая волосами инеистой седины, несла признаки зимнего возраста; но лицо, лоснящееся юношеской гладкостью, не было изборождено пахотой старости.

Одежды, чья выделка соответствовала материалу, ни в чем не знавшие недостатка, казалось, то воспламенялись пурпуром, то яснели гиацинтом, то загорались алым, то чистым белели виссоном; на них образы вещей, живя мгновенье, угасали столь быстро, что избегали преследования нашего ума. В правой руке он держал перо, близкую родню ломкому папирусу, никогда не отдыхавшее от своей обязанности писания; в левой же — кожу умершего зверя, язвящим ножом обнаженную от поросли шерсти. С помощью послушного стила он наделял образы вещей жизнью, соответствующей их роду, уводя их от тени, созданной живописью, к их истинной сущности; когда же они засыпали, уничтоженные кончиной, он призывал к жизни другие в новом рождении и становлении.

Там Елена, прелестью своей полубогиня, благодаря эмфазе своей миловидности могла именоваться Красотою. Там в Турне царил перун отваги, в Геркулесе — сила. Там в Капанее[1073] воздымался исполинский рост, в Улиссе жила лисья хитрость. Там Катон упивался золотым нектаром целомудренной трезвости[1074], Платон сиял звездным блеском разумения. Там пышно цвел звездчатый хвост Туллиева павлина. Там Аристотель прятал свои знания в укровах энигматических высказываний.

После сего торжественного написания, поскольку правая рука была изнурена трудами непрестанного рисования, левая, как бы приходя утомленной сестре на помощь, принимала обязанность рисовать, меж тем как правая завладевала табличкой. Левая, от стези орфографии отступив к хромающей фальсиграфии, полузаконченной живописью творила образы вещей, а скорее — призрачные личины образов. Там Терсит, облаченный в рубище бесславия, требовал сноровки более опытной искусности. Там Париса сокрушала изнеженность греховной Киприды. Там Синон[1075] вооружался уловками извилистой речи. Там Энниевы стихи, лишенные изящества мысли, разнузданной вольностью нарушали метрические законы. Там Пакувий, неспособный выстроить последовательность рассказа, располагал начало своего сочинения в обратном порядке[1076].

Пока Гений важно предавался сим занятиям живописи, Истина, как при отце — почтительная дочь, пребывала подле него в послушном служении. Не от похотливого зуда Афродиты рожденная, но от единого порождающего лобзания Природы и сына ее[1077] происшедшая, когда вечная Идея приветствовала Иле[1078], просящую себе зерцала форм, напечатлев ей лобзанье при посредстве и вмешательстве объяснительной Иконии. На лице ее читалась божественность божественной красы, отвергающая нашу смертную природу. Одежды ее, говорящие о руке небесного искусника, сияньями негасимой алости воспламененные, не могли быть истреблены никакой молью ветхости; столь тесно прилегали они к девичьему телу, что никакая диэреза[1079] раздевания не могла их от девичьего тела отделить. Другие же ризы, как прибавления к предыдущим замыслам Природы, то давали краткую пищу для взоров, то ускользали от ловитвы очей.

С другой стороны Лживость, Истине враждебная, стояла в ожидании; лицо ее, безобразною сажей заволокшееся, свидетельствовало, что никаких в ней нет даров Природы, но старость, наложив на ее лицо впадины морщин, все его собрала в складки. Голова ее не была одета ризой волос, не прятала лысину под покровом плаща, платье же ее состояло из бесконечного множества лоскутьев, сшитого из множественной бесконечности нитей. Украдкой готовясь напасть на живопись Истины, все, что та сообразно образовала, она несообразно обезобразила.

Природа, отпустив поводья своей поступи, торжественно двинувшись к торжественной встрече, приближающемуся Гению даровала поцелуи, не пропитанные никаким ядом недозволенной Венеры, но знаменующие ласку общего рода притягательности и даже указующие на согласие таинственной любви.

Когда совершились взаимные приветствия, Гений манием руки установил молчание. Затем он отчеканил материю голоса в такую форму речи: «О Природа, не без внушения божественного вдохновения от весов твоей рассудительности вышел оный властительный указ, чтобы всех, кто злоупотреблением и небрежением тщится обессилить наши законы, кто не празднует с нами наши торжественные праздники, поражать мечом анафемы[1080]. И так как этот закон, здесь обнародованный, не противоречит закону законной справедливости и благодаря твоему тщательно взвешенному приговору удовлетворяет и моему внимательному рассуждению, я спешу придать силу твоим распоряжениям.

Ибо хотя ум мой, стесненный безобразными людскими пороками, уклоняясь в преисподнюю печали, не ведает рая радости, однако здесь пахнет началом чарующей радости, поскольку я вижу, что ты вместе со мной вздыхаешь о заслуженном наказании. Неудивительно, что я нахожу мелодию согласия в тесном единении наших воль, когда прообразующее понятие единой идеи нас породило, положение управителей на единой должности нас друг другу уподобляет, ибо не лицемерная любовь связует поверхностными узами приязни наши умы, но целомудрие непорочной любви обитает во внутренних покоях наших душ».

Пока Гений правил бег своей речи в сих кратких словах, немного разгоняя мрак печали рождающейся зарею своего витийства, Природа, с должным вниманием к своему достоинству и чести, воздала ему подобающую благодарность.

Тогда Гений, сложив обычные одежды, с вящим достоинством облачась в пышное убранство жреческих риз, вызвал наружу из глубин своего ума заранее подготовленную формулу отлучения, открывая поприще таким речам:

«Властью сверхсущностного Бытия и его вечной Идеи, с согласия небесного воинства, с пособлением и поддержкою Природы и всех сопровождающих добродетелей: пусть будет отрешен от лобзания вышней любви, как того заслуживает и удостоивается неблагодарность, пусть будет удален от благосклонности Природы, пусть будет отлучен от согласного собора природных вещей всякий, кто заграждает законную стезю Венеры, кто претерпевает кораблекрушение прожорливости или кошмар опьянения, кто познает пожар жаждущей алчности, кто восходит на призрачную вершину надменной заносчивости, кто в сердце снедается глубокой завистью, кто сопутствует лицемерной любви, оказываемой лестью.

Кто из Венерина правила делает незаконное исключение, пусть Венериной лишится печати. Кто погружается в бездну обжорства, пусть в наказание унижен будет нищетой. Кто усыпляется Летейской стремниной пьянства, пусть терзается пожарами беспрестанной жажды. Кто накаляется жаждой обладания, пусть впадет в беспрестанные нужды нищеты. Кто, взошед на обрыв заносчивости, изрыгает дух надмения, пусть низвергнется в долину крайнего унижения. Кто богатства чужого счастья завистливо гложет молью злоречия, пусть обнаружит, что он сам — первый враг себе. Кто с лицемерной лестью охотится на дары от богачей, пусть будет обманут наградою обманчивой ценности».

После того как Гений положил речи конец сей анафемой изгнания, присутствующий сонм дев, рукоплеща его проклятиям, одобрил их кратким словом[1081] и тем придал силу его указу. Восковые светочи, сиявшие в руках дев полдневным светом, склоненные к земле с неким пренебрежением, казалось, вот-вот угаснут.

Когда исчезло зерцало сего воображаемого видения, таинственное явление оставило меня, пробужденного от экстатического сна.

Дополнения