Шартрская школа — страница 19 из 26

Каково в этой космологии место «венца творения»? Видимо, в этом вопросе для прозаического, буквального изложения и начинались проблемы: космогония Теодориха фактически обрывается там, где следовало бы описать человека, с его бренным телом и бессмертной, но смятенной, пристрастной, запятнанной Грехопадением душой. Трактат обрывается, несмотря на то что автору было на что опереться, чтобы органично связать свою «физику» с христианскими представлениями о душе[1171]. Теодорих же, что твой биолог (но такой науки еще не существовало), ограничивается простым включением человека в череду творения животных и переходит к арифметическому истолкованию догмата Троицы.

Гильом Коншский, уместивший в небольшой трактат под скромным названием «Философия» и космогонию (рассказ о творении), и космологию (т.е. собственно образ насущного мира), и богословие, нашел в конце, в четвертой книге, место и для антропологии. Поверхностное знание новшеств греко-арабской медицинской мысли, пришедших с переводами монтекассинского монаха Константина Африканского («Пантехни», «Исагог» Иоанниция), позволило ему представить оригинальную для своего времени картину работы человеческого тела, с ее интересом к функциям конкретных органов, сексуальности и эмбриологии[1172]. С душой разобраться в считанных параграфах оказалось сложнее, на что указывает уже череда вопросов, которыми забрасывает себя и читателя наш автор, словно вторя дискуссиям со школярами («Философия». IV, XXVIII, 50). Очевидно, что физикалистская аргументация дает здесь сбой. Кроме того, за «Философию» молодому лектору пришлось ответить: соратник Бернарда Клервоского, талантливый богослов Гильом из Сен-Тьерри обвинил тезку в злоупотреблении «физикой» и непозволительном внедрении ее методов в сферу богословия: «физик и философ философствует о Боге с помощью физики».

Вопрос о бессмертной душе человека, естественно, оказался одним из ключевых в споре. Это во многом объясняет почти исповедальную, апологетическую тональность ответа Философа (автора) на каверзный вопрос Герцога (ученика) в его более позднем и пространном натурфилософском диалоге «Драгматикон», написанном при нормандском дворе примерно двадцать лет спустя, в 1140-х годах: «Герцог: Ты какого мнения придерживаешься? Того, что все души созданы одновременно, или того, согласно которому новые души творятся каждый день? Философ: Я христианин, а не платоник! Вместе с Августином я верю и чувствую, что новые души творятся каждый день, не черенком, не из какой-либо материи, а из ничего, единою волей Творца. Но когда она творится — сразу после зачатия человека, или когда тело в матке становится способным ее принять, или в день, когда оно начинает шевелиться, или в час рождения — об этом я не читал»[1173].

Можно, конечно, представить себе, что, отрекаясь от своего Платона, наш философ просто дал слабину, как пришлось ему отказаться и от слишком вольного толкования сотворения Евы (Философия. I, XIII, 43). Возможно, мы слышим голос наученного горьким опытом, разочарованного магистра, не справившегося с воспитанием просвещенного клира в Шартре, оскорбленного (его оппонент, как часто бывало, в выражениях не стеснялся) и ушедшего на почетную пенсию растить барчуков. Однако и в «Философии» (IV, 26, 46) сквозит неуверенность, и Гильом вспоминает Вергилия:

Душ семена рождены в небесах и огненной силой

Наделены — но их отягчает косное тело[1174].

Перед нами не только «технический» вопрос о способностях и действиях души в человеке как «цельном творении», omnis creatura, но и меланхолическое размышление об ограниченных познавательных возможностях лишившегося благодати наследника Адама. Восхищение красотой творения, эпистемологический оптимизм, желание воспеть и познать эту красоту, чтобы приблизиться к божеству, сочеталось у шартрцев с не менее прочно укорененным в сознании сомнением в собственных силах и даже с «презрением к миру». Такой настрой мы найдем как у мыслителей XII в., от Гильома до Алана Лильского, так и у многих их духовных наследников[1175]. Таков сам Данте, чьи сомнения до встречи с Беатриче не в силах разрешить даже его верный провожатый, потому что он сам, поэт и философ в одном лице, и есть человеческий разум во всеоружии, но все же лишенный божественного озарения[1176].

* * *

В рамках философского трактата, даже такого диалогического и, следовательно, относительно амбивалентного, открытого по содержанию, как «Драгматикон», как и в рамках комментария на авторитетные античные и христианские тексты преодолеть пропасть между разными уровнями реальности шартрцы, видимо, не могли. Не в последнюю очередь это связано с самой сложностью библейского «по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт. 1, 26) — одновременно основы христианской антропологии и ее неразрешимой апории. Отцы и схоласты верили в то, что каждый человек становится человеком со всеми своими индивидуальными характеристиками в тот момент, когда обретает этот самый «образ Бога», imago Dei[1177], верили примерно так же свято, как большинство из нас верит в генетику, гороскопы, бесконечность вселенной и рекомендации психотерапевта. Но нельзя сбрасывать со счетов и то, что доступный до Марсилио Фичино латинский «Тимей» в переводе и комментарии Халкидия (конец III в.) был лишен своей второй части, после 58В, где начинается рассказ «с другой точки зрения» и повествуется о микрокосмосе, человеке[1178]. По-настоящему включить драму человека — его Падение и его Спасение — в драму мира могла только литература, основанная на библейском рассказе, в особенности поэзия, как на латыни, так и на новых языках[1179]. Она же, будучи по определению иносказанием, могла уберечь от обвинения в ереси: изгонять, арестовывать и вообще серьезно наказывать за стихи стали намного позже.

Что значит для Шартра поэзия? Чтобы ответить на этот вопрос, для начала следует назвать бытовавшие в то время формы поэтического творчества, Шартру не интересные: стихотворения на случай, любовная, литургическая, агиографическая, мифологическая, историческая поэзия. Таким образом, и для Бернарда Сильвестра, и для идущего за ним Алана Лилльского поэзия не цель, а средство, специфическая философская спекуляция, подкрепленная поэтической интуицией[1180]. Шартрский поэт в первую очередь мыслитель, но мыслитель, которому для выражения смысла нужен метр. Именно поэзия позволяет вывести любой рассказ, будь то миф или Книга Бытия, Эвридика или Рахиль, в особое временное пространство, непонятно где начавшееся и непонятно где заканчивающееся. А можно было и вовсе уместить его во сне, как делает «Плач Природы». Мало ли что может присниться, подумает средневековый читатель. Но и библейская экзегеза, воплощенная в литургии, сделала возможным прочтение священной истории, выходящее за рамки обыденного, бегущего времени. Шартрцы к такой вневременной экзегезе прибавили многое из античной классики, а заодно и само мироздание. Эта временная неопределенность, которую мы резонно можем оценить именно как поэтическую, и есть то, что отличает поэтический подход к космологии от строго философского. Поэтическая интуиция оперирует такими нюансами, которые не то чтобы недоступны философу по определению, но недопустимы по жанру. В дискурсивной аргументации Гении, Имармене, Разумы и Энделихии не могут путешествовать, жестикулировать, выражать радость или печаль, сомневаться или жаловаться. Для философии такое «поведение» категорий — абсурд, в равной мере и в XII в., и сегодня: категории не могут вообще «себя вести», они пребывают. Божественный Разум, которого мы встретим у Бернарда Сильвестра, выражаясь языком С.С. Аверинцева, никогда «не грешит против осанки», он величаво «присутствует», благосклонно внимает, соглашается, отпускает. Но Природа, по меньшей мере, склонна к жалобе, нуждается в помощи, немеет от восторга, сомневается, разыскивает, у Алана же, а вслед за ним у Иоанна Овильского, веком позже в «Романе о Розе», непрестанно плачет, и сам плач ее дает авторам повод взяться за труд и поразмышлять поэтически над устройством вселенной.

Невозможно себе представить, чтобы природа заплакала у Гильома Коншского или у Теодориха Шартрского, не плачет она и в «Тимее», не говоря уже о Книге Бытия. А это значит, что внутри Шартрской школы мы находим совершенно разный подход к мирозданию и его литературному истолкованию. Между тем точно так же сугубо литературно, поэтически оправданы непрекращающиеся стенания Карла Великого в «Песни о Роланде». Плач Природы, ее встречи и прощания с другими действующими лицами, как и слезы Карла, позволяют выразить во всей их сложности те проблемы, которые волновали не только философов и богословов. «Космография» и «Плач Природы» не давали решений потому, что они не были философскими, схоластическими трактатами, но схоластический трактат следующего столетия, со всей его видимой систематичностью и «окончательностью», как и весь схоластический синтез, вряд ли стал бы возможен без этой поэзии. Не случайно «Космография» посвящена Теодориху Шартрскому, и только его — философа — устное одобрение дало великой поэме путевку в жизнь. Вслед за ним поэму одобрил просвещенный понтифик — Евгений III, цистерцианец!

Уинтроп Уэзерби, один из вдумчивых читателей, комментаторов и переводчиков шартрских текстов, считает, что предмет поиска Бернарда и Алана вообще вне всякого рационального объяснения и что поэзия для них высшая точка разумного видения