а на это просто и невзыскательно: «Глупое не глупое, а какое уж есть!»
Однако и после такого лингвистического препирательства они оставались друзьями.
Он знал, что будет и на его улице праздник: стоило лишь ему взять в руки гитару, на которой неплохо играл он, и начать петь какой-либо старинный жалостный романс, как в комнату неслышно вступала Дуняша и, подперев щеку, останавливалась у порога.
Торжествуя и даже головы не поворачивая в ее сторону, Сережа говорил:
— Что, египтянка, — пожаловали?
И, прервав игру и пение, начинал:
— Возьми, египтянка, гитару!
Дразня ее, и уж в который раз, он объяснял ей, что египтянкою именуется цыганка, то есть она, Дуняша. А когда доходил до слов: «Исполнись сладострастна жару…», то удрученно, с напускной, полупрезрительной безнадежностью махал рукою: «Ну, это не о вас писано, Дульцинея Тобосская! Какая вы там цыганка, Авдотья Хведоровна из села Раскатихи! Где там уж — сладострастна жару!»
Дуняша в ответ только пожимала плечами и тоже с напускным равнодушием говорила:
— А я и не очень интересуюсь. От родителей своих покойных не отрекаюсь. Зачем мне цыганкой быть? Тятя и мама были русские.
Но не уходила.
Сменив гнев на милость, Сережа снова принимался за гитару и пение. Чаще всего он исполнял любимую — и свою и Дуняшину — «Две гитары за стеной жалобно заныли». Девушка слушала, бледнела, потом начинала беззвучно всхлипывать и убегала из комнаты, закрывая лицо рукою. На какое-то время она исчезала, чтобы проплакаться где-нибудь в скрытом уголке.
Сережка молча глядел ей вслед и обычно произносил какое-нибудь ласково-бранное слово на немецком или французском языке, чтобы не поняла, если услышит.
Но однажды — это было в отъезд отца и матери — он отыскал ее, укрывшуюся в темном уголке, на дохах, сваленных на сундуке, и, размягченная его пением, гитарой, слезами, Дуняша не смогла или не захотела защитить себя от его чувственных посягновений.
Сергей был горд и испуган своей неожиданной победой. Был удивлен и растроган, что эта двадцатидвухлетняя, выросшая в деревне, на чужих людях, девушка оказалась никем до него не тронутой.
Но и после того, что произошло между ними, оскорблявшее его «Сереженька, остыньте!» — осталось в силе. Он из себя выходил!
Наступил канун отъезда его в город, в гимназию, и в эту ночь Дуняша сама прокралась к нему в комнату, босая, с бешено бьющимся сердцем…
Изнемогая от благодарной к ней мужской нежности, он в ту ночь сказал ей:
— Вот подожди: уйду из гимназии, через год стану независимым. Буду офицером. И женюсь на тебе!
Она вздохнула и грустно рассмеялась:
— Полно глупости-то говорить, Сереженька! Какая я вам жена?! Что уж я — не понимаю! Живите спокойно, Сергей Арсеньевич: от меня никакого вам огорчения, никакой заботы никогда не будет. Уж лучше я в Тобол брошусь!
Поцеловала, окапав на прощание слезами его лицо, и тихо-тихо ушла…
Наутро была такая же, как всегда: исполнительная, неутомимая, угадывающая без слов, что собирается приказать хозяйка.
Такою и оставалась. И никому и никогда даже в голову не приходила мысль о их близости с Сергеем.
Он сам в городе не выдержал и «под слово русского офицера» поведал свою тайну Гурееву.
Тот посмаковал, в меру приличий между друзьями, «деревенское любовное приключение мальчика из хорошей семьи», как выразился он, слегка позавидовал и, конечно, как старший друг и руководитель, не обошелся без поучительных изречений:
— Здоровая, свежая горняшка для начала, чего же больше и желать в твои годы, Сережа? Для того они и существуют!
Сергей возмутился:
— Ты циник, Саша. Если бы ты знал, какое сердце у этой девушки, как преданно она меня любит!
Гуреев изобразил умиление и недоверие:
— Ты счастливейший из смертных. Но ты должен помнить, дорогой: на горняшках не женятся!
Подав хозяину и гостям пиво, соленые сухарики и подшивку газет с палочками для переворачивания, как в заправской библиотеке, — даже и это входило в ее обязанности! — Дуняша спросилась у Арсения Тихоновича, не понадобится ли еще что и можно ли ей уйти.
— Нет, Дуняша, спасибо. Можешь идти…
Хозяин и гости остались втроем.
Отец Василий и Кедров листали подшивки «Русского слова» и «Биржевых ведомостей».
Все более накаляясь гневом на «гнилое, на продажное наше, с позволения сказать, правительство» — так среди близких, своих людей изволил он выражаться! — Шатров воскликнул:
— Черт знает что, буквально читать нечего! Не угодно ли, господа, вам послушать? Вот нумер от первого ноября (Арсений Тихонович привык почему-то говорить «нумер»). Извольте: «Первое заседание Думы по возобновлении сессии состоится первого ноября в два часа дня… Выбор президиума, а фактически обсуждению подлежит заявление бюджетной комиссии. В связи с ним возникнут прения, касающиеся общего политического положения…» Так?!
Ни отец Василий, ни Кедров на этот его риторический и грозный вопрос ничего не ответили. Он продолжал:
— Слушайте дальше. Нумер от второго ноября. Передовая. — Тут он злобно расхохотался. — Это называется: передовая! Слушайте: «От Государственной думы требовали, чтобы она «сказала правду». Государственная дума вчера говорила правду — и важную правду. От Думы требовали, чтобы она поставила «основной вопрос момента». Она его поставила».
Шатров с шумом развернул газетный лист и показал колонки передовицы: она вся как есть была в белых проплешинах. Ужасен был вид этих газетных листов: и неприятно пестр, и зловещ. Чуялось, что какая-то страшная для народа правда выдрана с них, что, уступая насилию цензора, в типографии попросту выбили вон часть готового набора, да так, ничем не заменив, и тиснули весь тираж. Но это был своего рода вопль!
Да! Государственная дума и на сей раз была созвана для рассмотрения государственной росписи, но уж не те были времена, когда она терпеливо и кропотливо, день за днем, в горячих дебатах перелистывала приходно-расходную книгу Российской державы, — не те времена!..
Перебивая чтение возмущенными возгласами, Шатров продолжал:
— «Стенограмма речи Н. С. Чхеидзе задержана председателем… Керенский лишен слова Варун-Секретом… Стенограмма речи П. Н. Милюкова задержана председателем…» О, будьте вы прокляты, тухлоумые идиоты, мерзавцы! — честил он цензуру.
Отдышавшись от гнева, Арсений Тихонович извинился перед друзьями:
— Извините, господа! Но свыше сил моих. Ведь губят, губят страну и нас заставляют вместе с ними участвовать в этой дурацкой страусовой политике — голову под крыло! Вся читающая публика, она из этих лысин газетных куда больше поймет, куда больше ужаснется, чем если бы откровенно напечатан был весь ужас о той кровавой, мерзкой трясине развала, в которой мы тонем. Смотрите же: речи Шульгина, Маклакова, Родичева — их нету. Только означено, что речь такого-то. Речь Родичева выкинута вся целиком!
Родичева как думского оратора Арсений Тихонович любил в особенности. В побывках своих в столице он дважды, один раз с Ольгой Александровной, побывал в Думе — на хорах для публики, конечно, перекупив за большие деньги билет. Он слышал и Милюкова, и Маклакова, и Керенского, и Чхеидзе, и Маркова, и Пуришкевича, и Шингарева, и Шульгина, и многих других из числа прославленных ораторов Думы, но больше всех пришелся ему по сердцу Родичев, его он считал сильнейшим.
И вот — речь Родичева выпластана вся целиком!
— Проклятые!.. — Руки Арсения Тихоновича тряслись от гнева, лицо стало красным. — Прямо-таки читать нечего!
Тут Кедров, с легкой усмешкой, не отрывая глаз от своей газеты, возразил ему:
— Как так нечего читать? А у меня сколько угодно!
И, с выражением голоса и лица, обманувшими сперва обоих слушателей, стал читать:
— «Мигрень, головная боль и несварение желудка быстро проходят от одной-двух таблеток Кефалдол-Стор; Бледное лицо делает розовым: песочно-травяной крем; Вытяжки из семенных желез доктора Калиниченко; Профессор Пель и сыновья, Вытяжки из семянных желез. Остерегайтесь подделок; Уродонал Шателена: подагра, ишиас…»
Арсений Тихонович горестно слушал этот перечень, не перебивая.
— «…Фотографические снимки с натуры. Любительского жанра. Получены с большими затратами из Парижа. Высылаются в наглухо зашитой посылке наложным платежом. Цена одной серии три рубля пятьдесят копеек…»
Глядя на широчайшие газетные листы, можно было подумать, что Россия, бедная, больше всего страдает не от войны, а от несварения желудка, от подагры, мигрени и от выпадения волос.
Шатров гневно фыркнул:
— Шуты гороховые!
Впрочем, недалеко ушли от всего этого объявления и зазывы высших представителей «общественной мысли», искусства и литературы. Знаменитый поэт Бальмонт разъезжает из города в город с одною и тою же лекцией: «Мировые гении как певцы любви». А вот известнейший лектор по всем вопросам, народник, эсерствующий Поссе: «Душа женщины. Есть ли у женщины душа? Отрицательный вывод Вейнингера. Женщина у Гюи де Мопассана. Женщина и Дьявол…»
А в театрах сплошь — арцыбашевщина: «Натурщица», «Змейка», «Ревность» да «Ночь любви».
— А это не угодно ли?! Что там твой Родичев, Милюков! — И, сказав это, Кедров показал собеседникам большую, всем примелькавшуюся рекламу: пышногрудая красотка, с волосами неимоверной длины и густоты, сбегающими целым власопадом по ее плечам и спине, прямо-таки одетая ими, стоит в соблазнительном полуобороте и взывает: «Я, Анна Чилляг». А далее, буквами помельче: что еще недавно она была чуть ли не лысой — так выпадали волосы! Но вот наконец обрела благодетельное средство для ращения их, и смотрите, мол, это — портрет мой, какая я теперь стала. Каждая женщина может стать обладательницей таких же волос. Пришлите только по указанному здесь адресу почтовым переводом (можно марками) означенную здесь скромную сумму, и вам выслано будет то средство, которое спасло меня от отчаяния.
И верили, и слали со всех сторон матушки-Руси. И не знал в то время никто, что не было, никогда не существовало никакой Анны Чилляг, а был проходимец, да еще и лысый, придумавший ее и ставший за время войны миллионером.