— Мамаши?!
— Так точно.
Голос мельника звучал загадочно, с каким-то затаенным злым торжеством.
— Ничего не понимаю, достоуважаемый Панкратий Гаврилович! Дознались насчет мамаши… Что же именно? Если не секрет…
— Это господа социалисты хотят секрет из этого сделать! Насчет фамилии ее дознался: Адлер!
И грубовато, с вызовом бросил:
— Вы — да не знаете?!
Хотел еще что-то выкрикнуть — резкое, но вдруг смолк: знал он, что здесь, в шатровском доме, никто не позволит ему оскорбить этого, с давних пор кровно ненавистного ему человека!
Кедров ответил с холодным, презрительным спокойствием:
— Я понял, что вы хотели этим сказать. Вот оно в чем дело, оказывается! Но не мешало бы вам и вашим соумышленникам в этом, с позволения сказать, «вопросе» почаще вспоминать, что некий «сын плотника из Назарета» тоже был… не англичанин! Вот отец Василий, если понадобится, разъяснит вам это!
Обескураженный великан, лишенный находчивости, молча раскрывал и закрывал рот и только глазами, злобно сверкавшими сквозь хворост нависавших бровей, уничтожал Матвея.
А этому как будто даже чуточку жалко стало сраженного противника. «Зоологический монархизм» Сычова, как выражался Матвей, вовсе не казался ему опасным для революции, скорее — чудовищно нелепым. Слишком хорошо он знал, с каким неистовым омерзением и гневом, и это уж навсегда, навеки, отринули народные массы и царя, и монархизм, и всякие чьи бы то ни было поползновения и помыслы к восстановлению царского строя. Недаром же на митингах в городе, при самой, казалось бы, беззапретной, безудержной свободе речей, никто еще, и до сих пор, из среды заведомых в городе монархистов не посмел и пикнуть про своего «обожаемого монарха», как еще совсем недавно, всего лишь пять месяцев тому назад, всенепременнейше именовали они его: знал каждый, что заикнись он про этакое, и ярость масс не ограничится свистом, топотом, криками: «Долой!», а не миновать оратору и выволочки с трибуны, и расправы! Только дома, в своем кругу, за самоварчиком, да кое-где у знакомых — если, конечно, прислуга не подслушивает! — отводили душеньку такие вот Сычовы. «Музейная фигура». «Политический мамонт. Вымирающий вид»! И тем любопытнее иной раз разъярить такого, понаблюдать!
Правда, вплоть до революции, повинуясь привычно строжайшей конспирации подполья, Матвей даже в доме Шатровых избегал произносить что-либо, способное вызвать подозрение у неистового царелюбца.
Совсем иное чувство вызывал в его душе Кошанский: изворотливый и умный, затаенно-честолюбивый, убежденный кадет едва ли не от основания этой партии Милюковым — юрисконсульт Арсения Тихоновича всегда вызывал у Матвея чувство ясно ощутимой вражды и настороженности. Этот враг — совсем иной выделки и покроя: опасливо-скрытый, тонко-учтивый даже и с политическими своими врагами. Этот — сам повесить, пожалуй, и не способен, но веревку намылить и табурет выбить из-под ног — будьте спокойны!
«Ну, а Панкратий… Мастодонтыч этот… да пускай его погромыхает… за самоварчиком!»
И, полузабавляясь, с каким-то странным задиристым мальчишеством в этот день, Матвей Кедров опять кинул Сычову:
— Так, так… любопытно! Стало быть, вы пророчествуете, уважаемый Панкратий Гаврилович, скорое падение Керенского? Я тоже так думаю. И что же? Вся власть Советам?
Голиаф-мельник захлебнулся от негодования. И вот уже растворил бородастый рот, и видно было — для недоброго слова! Но, взглянув в этот миг на хозяина, ответил, подбирая слова в пределах благоприличий. Однако с достаточной резкостью и прямизной:
— Знаю, знаю, чего вам хочется… большевичкам! Временное правительство долой! Войну — прикончить! Имущих людей… вроде нас, многогрешных, — е-к-с-п-р-о-п-р-и-и-ровать, — глумливо растянул слово, на каторгу нас, имущих людей! Как же, мы ведь нелюди для вас эксплоататоры, буржуи, вампиры: кровь пьем из рабочего люда, или класса, по-вашему! Все знаю, все! Жалко, что раньше не знал, не знал, что за волостной писарек писарствует в нашей области! Скромненько себя держали. А как несчастного государя-императора свергли — тут и вы, госпо… виноват, товарищ Кедров, загремели на сходбищах, заораторствовали! А до тех пор нашему уху… — тут великан-мельник дотронулся пальцем до своего огромного, мясистого и волосатого уха, нашему уху что-то не слыхать было!
— А вашего уха мы вынуждены были тогда избегать, почтеннейший Панкратий Гаврилович! Теперь — пожалуйста! И я даже с большим удовольствием убедился сейчас, что из нашей программы, из ближайшей, самое основное в общем понято вами неплохо. Очень неплохо!
Кедров встал. Голос его, который в домашней, простой беседе звучал чуть глуховато и мягко, вдруг, помимо его воли, зазвенел тем митинговым металлом, в котором и суровый допрос политического противника и страстный гнев обличения сливались воедино.
Да в этот миг и казалось ему, что не одному только громоздко высящемуся перед ним Сычову кидает он эти слова:
— Да! Еще и еще раз повторяю: с войной, господа хорошие, мы зовем покончить. Зовем и свой народ, и все другие народы. И мы не одиноки. В Германии то же самое делает Либкнехт, в Англии — Маклин. И многие, многие другие. Их устами вопит, предсмертным воплем вопит в кровавой трясине по пояс увязшее человечество! И меня то удивляет, что… — тут он взглянул, усмехнувшись, на заросшее глянцевитыми, кудрявящимися волосами ухо своего собеседника, — то удивляет, что этот предсмертный вопль до уха господ имущих, как вы их называете, почему-то не доходит!
— Позвольте, позвольте!..
— Сейчас я кончу… Экспроприировать, говорите, хотим «людей имущих»? Мы их, правда, привыкли называть несколько иначе: капиталистами, — нет, сейчас мы к этому не призываем. Но под строжайший контроль поставить — а легче, естественнее всего это сделать через Советы! — на глаза всему народу выставить преступные военные прибыли господ имущих и карать, карать за это беспощадно, — да, к этому мы зовем, этого требуем! Ну, что же еще? Ах, да! На каторгу, говорите, хотим послать? Ну, это, мягко говоря, преувеличение! Но и на них, на эту категорию граждан, распространить всеобщую трудовую повинность, только всамделишную, без откупа, без отлынивания, без обмана, — да в чем же вы здесь видите каторгу и наши, большевиков, козни?!
Слегка повел рукою в сторону Шатрова:
— А я вот знаю кой-кого из этих имущих, которые решительно ничего и против контроля, и против этой, по вашему выражению, каторги, решительно ничего не имеют и эти, действительно нами предлагаемые мероприятия вполне разделяют!
Он посмотрел на свои ручные, в кожаном браслете, часы (тогда еще новинка в нашем уезде) и, обращаясь к хозяину, сказал:
— Засиделся я у тебя, Арсений Тихонович, — мне пора! Общий поклон, господа!
— Погоди, Матвей, я тебя провожу до плотины.
Шатров извинился перед остальными, что вынужден их оставить, и попросил Лидию Аполлоновну быть за хозяйку:
— Зане, — сказал, — хозяюшка моя что-то зажилась в городе, при сверхбоготворимом госпитале своем, — так что я, как видите, на положении соломенного вдовца!
Нет, не госпиталь «сверхбоготворимый» был виною того, что Ольга Александровна Шатрова почти безвыездно пребывала в городе, — нет, не госпиталь!
И Арсений Тихонович Шатров, разумеется, знал об этом. И она знала, что он знает, хотя и не было между ними произнесено того последнего, столь страшного для обоих супругов, слова обнажающей откровенности, слова исповеди, после которой нет и не может быть возврата к прежнему: либо рушится брак, гибнет супружество истинной, кровной, святой любви, а либо искажается оно, супружество это, и перерождается, прикрытое кое-как взаимным молчанием, в привычное супружество ложа.
Проще — когда не любят!
Но Ольге Александровне казалось, что у них, у нее и у Арсения, все еще может быть спасено: пусть только признается, скажет! Ведь не по любви же это у него с той, с лесничихой, было, а… так. Об этом так она, слава богу, уж достаточно успела наслышаться от замужних женщин своего круга, да и в народе тоже! «Мужнин грех — за порогом, Ольга Александровна! Да ведь и как с имя? Мужики ведь они!» Такие житейской мудрости изречения нередко слыхивала она и от окрестных крестьянок — и это после горестных жалоб на неверность, измену мужа! Правда, слово «измена» крестьянские женщины как будто даже и не знали. И еще то удивляло ее, что в слово «мужики» — о мужьях своих — крестьянки эти вкладывали некий особый смысл — благодушного, что ли, снисхождения, некой заведомой индульгенции.
Удивлялась. Да что у них, ревности, что ли, нет совсем?! Или только чтобы не ушел от семьи?
А отношение к неверности мужей среди женщин ее круга вызывало в ней с трудом скрываемое омерзение: «Ну, ничего! — приходилось ей слышать. — И я ему отомщу!»
«Боже! Какая пошлость, какое поругание кровной святыни брака, какое кощунство! Да после этого, кажется, и жить не стоит!»
Так, в глубине души, рассуждала она об этом, заведомо убежденная, что ее это никогда, никогда не коснется. Всю жизнь жила она в непререкаемом, самоуверенном чувстве, что их брак с Арсением, их супружеская любовь — совсем особые, что таких ни у кого, ни у кого быть не может!
И вот — «коснулось»! И что же? Давно ли, если в полушутку зайдет, бывало, у них разговор с Арсением: что, мол, сделает она, если изменит он ей, как поступит? — давно ли гордо и не раздумывая заявляла она: «Уйду! Ни минуты с тобой не останусь. Живи, как хочешь, с кем хочешь! Мне ты станешь ненужен. Безразличен. Быть может, даже отвратителен…» — «А дети?» — «А что мне тогда и дети?!»
Так было. А вот теперь, всем гордым, тайно кровоточащим сердцем своим, даже и не пытая в нем, знала: пусть признается только, перестанет скрывать, обманывать, — и она простит. Да нет, мало — простит, а забудет, в самом прямом смысле забудет, слезами горькой обиды, в которой, однако, увы, так много материнского, измоет она из своей души даже самую память о его измене! А это ничего, если когда-нибудь, после, и заноет вдруг сердце, словно от пореза осокою… Ничего. Пусть только скажет, признается.