К шестнадцати годам относится очень важное событие в жизни Хрю.
Его родителей давно уже беспокоило одно загадочное обстоятельство.
У их ребенка был хвостик. Правда, небольшой, но хвостик. И притом закорючкой.
Отец смотрел на это философски:
— А черт с ним, что хвостик. Не видать! Но мать подолгу плакала, думая:
«А как же успехи у светских…»
Когда Хрю исполнилось шестнадцать лет, его повезли в Париж к знаменитому профессору хирургу.
Знаменитый профессор хирург посмотрел, сказал:.
— Пустяки! Сейчас отрежем!
И для успокоения показал в спирту шестьсот шестьдесят шесть таких же хвостиков закорючкой, которые он отрезал за последнее время.
— Это встречается теперь часто!
— Хвостик был отрезан, и всякая связь с прошлым была таким образом порвана.
Окончив заведение, Хрю вступил в жизнь не то кандидатом на что-то, не то исполняющим какие-то особые поручения.
Теперь он был Хрю только для одного графа Завихряйского, Вавочка для товарищей, Василий Петрович для остальных.
Молодой человек приятной полноты, в пенсне. Профиль — не то чтоб особенный, но дамы находили, что в нем есть что-то если не римское, то все-таки «noble»[2].
Голова всегда скромно опущена, и глаза скромно в землю.
Что очень нравилось.
— Редкий молодой человек! С правилами!
Только в одном случае эти скромно опущенные глаза подымались и сверкали даже алым огоньком.
Василий Петрович сам не понимал, почему это.
Но когда при нем произносилось слово «грязь», — ему вдруг начинало казаться, словно у него хотят отнять что-то очень дорогое.
Стоило произнести это слово, как Василий Петрович вдруг начинал беспокоиться, маленькие глазки его метали молнии.
— Грязь-с! Так что же такое-с? Своя грязь, родная-с! И в, грязи проживем-с. Свое-с! Свое!
Это производило чрезвычайно приятное впечатление.
— Конечно, молод, горячая голова, увлекается. Но в основе это имеет хорошую, хорошую подкладку! Все лучше, чем предпочтение чужого своему! На отличной дороге молодой человек! Прекрасного образа мыслей!
Другое, что смущало Василия Петровича, — это то, что время от времени он вдруг почему-то уставал ходить, стоять, сидеть. Ему вдруг неудержимо хотелось стать на четвереньки.
До того неудержимо, что раз он действительно не удержался.
Явившись с каким-то особым поручением к очень важному в утомленному делами лицу, Василий Петрович вдруг стал на четвереньки, пробежался по кабинету, взвизгнул, хрюкнул, ткнул важное лицо носом в коленку и почесал спину об угол письменного стола.
— Совсем свинья! — радостно воскликнуло важное лицо и расхохоталось, да так, как не хохотало лет двадцать.
До слез.
— Да ты, братец, забавник. А? Спасибо, спасибо тебе! Развлек старика! Давно так весело не проводил времени. Это хорошо, это хорошо между делами. Голова потом как-то свежее. Молодчинище!
И важное лицо приказало:
— Вы ко мне, пожалуйста, всегда Василия Петровича с докладами присылайте. Всегда!
И, входя в кабинет, Василий Петрович всегда давал себе волю, бегал на четвереньках, чесался об углы, хрюкал. А важное лицо хохотало и кричало:
— Будет! Будет! Умру!.. Ой, батюшки! Смеяться даже я начал! Душой молодею.
Смущали еще и странные сны Василия Петровича. Во сне никогда ничего, кроме свиней, он не видывал. Снилась ему всегда свинья, а за ней двенадцать поросят. Подходила к нему, толкала пятаком и говорила:
— Все твои!
«Жениться надо!» — решал Василий Петрович.
И однажды, когда ему приснилась свинья с четырнадцатью поросятами, поехал и сделал предложение Зизи Звездинцевой.
Зизи Звездинцева — молодая девушка с лицом английской мисс, с глазами ясными, как хрусталь, с улыбкой чистой и, как ее называли, «святой» — занималась выжиганием по дереву, помогала матери в благотворительности, читала Катюлла Мендеса и Армана Сильвестра, спрашивая объяснения наиболее «туманных мест» у гувернантки, отставной парижской кокотки, и часами рассматривала себя в трюмо «без всего», улыбаясь загадочной и многое обещающей улыбкой.
Когда подруги спрашивали ее:
— Почему ты идешь за Василия Петровича? Она отвечала:
— Il est tres, tres cochon![3]
Эта свадьба была истинным праздником для всех благомыслящих людей в свете.
— Такая пара! Молодой человек таких правил и девушка такой добродетели!
Многие даже плакали.
Василий Петрович блестяще шел по службе и блестяще в денежных делах.
Он зарабатывал огромные деньги голосом.
Конечно, это не был голос Мазини, голос Ваттистини, — это был просто обыкновенный поросячий визг, достаточно звонкий и пронзительный.
Когда «оживлялась» отечественная промышленность и возникало новое нефтяное, золотое, каменноугольное дело, Василий Петрович моментально начинал всюду и везде визжать своим поросячьим голосом:
— А? Ивановское дело! Как же, знаю я их!..
Тут помогало ему его происхождение.
У Василия Петровича была неудержимая страсть к задним дворам и мусорным ямам.
Он вечно копался в мусорных ямах задних дворов всех домов и на каждого имел по какой-нибудь мерзости из мусорной ямы.
— Такой-то. А он то-то. Он то-то.
Слыша поросячий визг, все оглядывались, невольно прислушивались.
А учредители нового общества кидались к Василию Петровичу:
— Досточтимый! Не хотите ли несколько учредительских акций?
Чтоб не дать ему навизжать всякой мерзости про новое общество.
Так Василий Петрович оказывался учредителем решительно всех обществ, какие только кто-нибудь учреждал.
В свете только удивлялись разнообразию его талантов:
— Везде он! Что за живой, что за отзывчивый человек! Что ни предприятие — без него не обходится! Кто так работает на пользу отчизны?
Он был даже и в литературе.
С деньгами и положением, он стал посвящать свои досуги писательству.
И тут ему помогло происхождение.
Любя грязь всей душой, он всюду и везде умел устроить грязную кучу.
Писал он об опереточной примадонне или о международном конгрессе, — он всюду умел приплести грязь и нагромождал ее столько, что его читатели захлебывались.
— Вольтер!
Так говорили более начитанные.
И даже легкомыслие, с которым он рылся в грязи, только украшало Василия Петровича в глазах всех.
Оно составляло приятное добавление к его деловитости и еще более оттеняло его добродетели.
И среди этих успехов и блеска лишь одно трагическое обстоятельство смутило на секунду Василия Петровича.
Это было, когда умирал его отец.
Старику оставалось жить несколько минут.
По лицу его разливалось спокойствие и мудрость смерти.
Василий Петрович сидел около.
Старик открыл глаза, с любовью посмотрел на сына и сказал:
— Вавочка! Я доставал и копил всю жизнь. Все остается тебе. Ты сам достаешь тоже много. У тебя много всего. Вавочка, одно только слово: думай немножко и о душе.
И вдруг у Василия Петровича явилось странное, непреодолимое желание хрюкнуть и ткнуть отца в лицо пятачком.
Он вскочил, ткнул отца пятачком в холодеющее, желтое, словно восковое лицо и хрюкнул так звонко, как не хрюкал еще никогда. Старик поднялся. Глаза его были широко раскрыты.
Он взглянул на Вавочку с ужасом, так, словно в первый раз видел это лицо.
Крикнул:
— Свинья!
И упал мертвый на подушки.
Где-то что-то шевельнулось у Василия Петровича. Он вскочил, от этого крика умирающего. Подбежал к зеркалу, посмотрел, повел плечами и через секунду уж спокойно сказал:
— Человек, как и другие!
И полез в письменный стол отца посмотреть, в полном ли порядке духовная.
Это была одна трагическая минута среди ряда блестящих лет.
Василий Петрович взбирался все выше, выше, взобрался очень высоко, как вдруг…
Как вдруг по Петербургу разнеслась необыкновенная весть:
— Василий Петрович, знаменитый Василий Петрович, «сам Василий Петрович» лег в грязь, лежит и ест из корыта.
Это возмутило стариков:
— Черт знает что такое! До какого свинства дошел человек!
Даже сам граф Завихряйский, и тот сказал:
— Ну, уж это Хрю слишком!
Старики были возмущены. Но молодое поколение, все эти кандидаты на должности и исполняющие поручения, на стариков даже прикрикнули:
— Это в вас все вольтерьянство говорит! И объявили:
— Какое смирение паче мудрости — а этакий человек, и в грязь лег! Какое самоуничижение: есть не хочет иначе как из корыта! Он, он, он недостойным себя почитает. Какой пример! Какая сила духа! Да, не от мира сего человек!
И если прежде просто верили Василию Петровичу, то теперь верили в Василия Петровича.
Время было такое. Воздух был такой. К Василию Петровичу стекались, Василия Петровича спрашивали о делах важных, неважных и важнейших. Были счастливы, если он издавал один раз: — Хрю!
Это принимали, как «да».
А если он издавал свое восклицание два раза: — Хрю! Хрю!
Принимали это так: Василий Петрович сего не одобряет.
А Василий Петрович лежал себе в грязи и хрюкал.
Как это случилось?
Всю жизнь Василий Петрович не мог равнодушно пройти мимо грязи. Всю жизнь у него являлось при виде нее безумное желание:
— Лечь! Лечь! Лечь!
Но в молодости Василий Петрович ценой невероятных усилий обуздывал в себе это желание.
Придя в возраст я достигнув всего, чего достигнуть мог, он вспомнил об одном, чего ему недоставало.
И тут уж не мог не доставить себе этого удовольствия:
— Лягу!
И лег. И потребовал, чтобы пищу ему давали непременно из корыта.
Так возник этот «подвиг», который окончательно и бесповоротно утвердил славу Василия Петровича.
И вот Василий Петрович умер.
Газеты писали:
«Мы потеряли идеал человека. Знаменитого деятеля, великого друга отчизны, отца многих полезных начинаний, литератора, чье истинно вольтеровское остроумие составляло такой интересный контраст с деловитостью и добродетелями покойного. Наконец, мы потеряли человека, возвысившегося до подвига, — человека, к голосу которого мы прислушивались».