Касым укоризненно покосился на Зилла.
— Лучше бы… — неразборчиво пробормотал он, облизал губы сухим языком и попробовал снова: — Лучше б услышать об этом в какой-нибудь твоей байке.
Зилл непривычно промедлил с ответом.
— Умей терпеть… — через некоторое время с усилием выдавил он, — …стремись к цели… верь Аллаху… как каждый персонаж хурафы Шехерезады…
Касым нахмурился от нестерпимой мысли.
Юсуф смахнул с губ ошметки облезшей кожи.
— Может, расскажешь нам сказку, облегчив жару, — предложил он.
Зилл призадумался.
— Странно… — выкашлял он, — …мне действительно сейчас привиделось… — Вместе с остальными он то и дело засыпал в седле, вскидываясь при малейшей тревоге. — Непонятно. Какой-то юноша… царевич… в зыбучих пустынных песках, которые его засасывают… в последний момент слышит в скалах эхо… крики людей, которые раньше попали в ловушку… Смысл… не совсем ясен.
Лица у членов команды горели, глаза заплыли, руки, вцепившись в поводья, застыли, челюсти едва жевали еду, из мочевых пузырей с трудом выдавливалось несколько капель, даже в волдырях на коже не было жидкости. Все страстно жаждали остановиться и отдохнуть, но постоянно понуждали себя идти вперед, преодолевая страдания, впадали в бессознательное состояние, действуя автоматически, ничего не испытывая до начала следующего этапа.
Даже Маруф не выдержал.
— Солнце… — пробормотал он, — …очень сильно жжет…
Юсуф с необычной задумчивостью подтвердил:
— Да, сильнее, чем ишк.
От реплики вора Исхак вмиг очнулся, видно, не ожидал услышать здесь это слово из столь неподобающих уст. Давно уже ослабший, страдавший от лихорадки и спазмов в желудке, при нестерпимой для его возраста жаре, он старался отыскать в памяти аналогию, даже в таких обстоятельствах видя нечто странно знакомое, соответствующее нынешнему душевному опустошению. Впрочем, Исхак никогда в жизни не голодал сверх требований аскетизма, не испытывал боли, кроме артрита и хронического гайморита, не помнил, когда его кожу в последний раз пачкала кровь, не считая случайных порезов во время бритья. Теперь вор напомнил о некогда одолевшем и чуть не погубившем его могущественном джинне — ишке. Об истинной и безответной любви.
Она впервые попалась ему на глаза, делая покупки вместе с другими наложницами из дворца халифа аль-Махди. Атба. Ее имя стало синонимом боли. Атба. Фигура — тростиночка, а сердце — камень. Как любая наложница, она была посвящена в тайные законы кокетства, искусство которого разрабатывается в гаремах, совершенствуется при дворе, во дворцах, без разбору испытывается на публике, пока не станет естественным, как дыхание. Изогнутые в улыбке губы, хищный блеск зубов, покачивающиеся бедра, соблазнительно напряженный торс, полная грудь, уравновешенная гордо расправленными плечами, беспечное прикосновение к благоуханным волосам, смех, похожий на журчание фонтана… Все это искусно сочеталось с горестным выражением, вызывавшим жалость, намекавшим на несправедливые обиды, смятение, на страстное желание расцвести рядом с мужчиной, защитником, другом, горячо влюбленным, любимым. Таков арсенал для завоевания халифов, их сыновей, визирей и судей, военачальников, побуждающий попавших в плен поэтов к гиперболам. «Ее зовут Атба, — проинформировал молодого торговца горшками опытный представитель Надыма — Она, как янтарь, сочится смолой только в чьих-то руках».
В то время Абуль-Атыйя начинал заниматься поэзией. Страсть к стихосложению поработила его, занимая все время и мысли. Но когда в чистом сердце укоренилась ишк — зловредная колючая лоза, обвившая внутренности, пустившая листья в горло, расцветшая в голове ядовитыми цветами, — все остальное в ее тени показалось жалким и бессмысленным. Атба насквозь пронзила его самовлюбленными взглядами, полностью спутала мысли, одолела фантазиями, лишила рассудка, покоя и сна, наполнила дни фантастическими видениями. Он сгорал от любви, превзошедшей обыкновенную похоть, обожая ее всеми фибрами души и тела. Считал своей задачей и долгом охранять и защищать прелестное существо. Сам не знал, жил ли по-настоящему до того, как влюбился. Словно заново родился после этого. И только позже понял, что фактически сделал первый глоток из смертной чаши.
О да, он уверял себя, что сознает опасность! Любому поэту (если на то пошло, и любому торговцу горшками) известно, что ишк превращает сердце в красивый фигурный сосуд, переполненный отравой. При взаимной любви отрава превращается в эликсир, затопляющий мысли, расцвечивающий золотом перспективы, замедляющий безжалостное время. При отвергнутой — взрывает хрупкую чашу, причиняет непоправимый вред, пронзая тело осколками, пропитывая ядом. Но одно дело — мудро смотреть на действительность сквозь призму поэзии; совсем другое — попасть в ее жестокие когти. Поэтому Абуль-Атыйя заливал Атбу бесконечным потоком любовных стихов, объявлял о своей страсти на рынках, во дворцах и в конце концов попросил ее руки через самого халифа аль-Махди. Это стало последней соломинкой на верблюжьей спине, заставившей Атбу увидеть в нем не просто надоедливого ухажера, а невыносимого наглеца. Подобно многим наложницам, она мечтала когда-нибудь родить халифу сына или сойтись с каким-нибудь другим светилом, не видя ничего обещающего в подающем надежды поэте. И, опасаясь молчаливого согласия халифа, умолила аль-Махди оградить ее от безумца. Тронутый отчаянной просьбой, сочувствующий халиф приказал так жестоко высечь поэта, что содранное мясо пошло на ужин тюремным псам. Но одержимость Абуль-Атыйи становилась тем глубже и чище, чем сильней Атба его презирала, ненавидела и отвергала. Он был готов выносить порку до Судного дня и на клочках ткани, пропитанных мускусом, письменно предлагал это ей и аль-Махди. Его снова высекли с такой силой, что халиф, сжалившись, лично прислал ему пятьдесят тысяч дирхемов в виде компенсации. Вскоре розги уже казались ему поцелуями.
К моменту запоздалого и позорного отступления он почти сам себя не узнавал: обезображенный шрамами, лишившийся сил, жестоко униженный, полный дурак, потерявший к себе уважение. Со временем он нашел задумчивую женщину, стал примерным мужем, любящим отцом, но страдальческие содрогания разбитого сердца, эхом отзывавшиеся в каждом нерве, навсегда изменили его. Он узнал любовь, сияющую, как солнце, на которое больно смотреть, невозможно объять, отдался ей почта до смерти, а без нее отдался смерти почти до самоубийства. Но смерть, подобно Атбе, упорно его отвергала. Это тоже лишь усиливало его рвение, вселив новую одержимую страсть, которую он опять изливал в любовных стихах — в излюбленном стиле зухдийят. Любовь к смерти самая чистая, ибо в жизни неосуществима, а осуществившись, становится нерушимой во веки веков.
И теперь, в жестоком свете пустыни, с вихрем кружившимися в голове мыслями, которые случайно связывались друг с другом, чего в трезвый момент не случилось бы, он впервые понял смысл загадочной притчи о бывшем нищем, ставшем богатым торговцем и купившем не тот дом, о котором давно мечтал, а тот, что стоял напротив. Это повесть о чистой неразделенной любви, о боязни обрести счастье, о благородном подвиге отказа. Понял и другую, более основательную причину, по которой поддался чарам смерти. В конце концов, вовсе не из нежелания вновь обмануться в надеждах, не потому, что смерть гораздо конкретней любви, а почти наверняка потому, что с Великой Уравнительницей, Врачевательницей Душ, Губительницей Наслаждений предпочтительнее иметь дело. В смерти торговец горшками равен любому халифу. В смерти он сочетается с Атбой на тех условиях, которые даже она не сможет отвергнуть. В смерти исчезнет всякий позор, унижение. И ужасная страсть, определившая его личность, утратит смысл. Он обретет полнейшую невинность, никогда уже не допустит ошибок.
Терзаясь безответной любовью, он думал, что не бывает боли острее, глубже, полнее. Думал, что больше не испытает ничего подобного.
Пока собственный сын не умер у него на руках.
Пока он не дошел до пустыни Нефуд.
Они вышли за пределы гордости и достоинства. Пот превратился в соль, языки болтались в поисках влаги. Жестокая полуденная жара лишила Нефуд даже красок, превратив ее в разворачивающуюся бескровную равнину с крутящейся и текущей потоками пылью. Когда солнце со временем покраснело, пески вновь обрели пресловутое разноцветье — розовые, лимонные, коричневые оттенки, — а в сумерках, после захода солнца, опять сменили окраску на пепельную. Тут Маруф заметил два шеста, торчавших с наветренной стороны бархана.
Все спешились, с надеждой и благоговейным страхом глядя на две расходившиеся палки, высотой в двенадцать пальцев, ровные, остроконечные — с растительностью никак не спутаешь.
— Вехи?.. — прохрипел Юсуф.
— Метка колодца, — сипло заявил Касым. — Наверняка. Колодец засыпало, поэтому…
Рассуждать о колодце сил не было. Он упал на колени и вместе с Юсуфом принялся поспешно разгребать руками песок. Они выкопали вокруг шестов глубокую яму, найдя бесформенную чашку с двумя дырками, а еще углубившись, наткнулись на непонятные кости в колючей шкуре, со временем откопали скелет целиком вместе с рогатым черепом и так устали, что не смогли даже выругаться.
— Антилопа… — выдохнул Юсуф и присел на корточки, беспомощно свесив руки.
— От жажды погибла, — буркнул Маруф.
Все смотрели в пустые глазницы скелета.
— Воды нет, — повторил Маруф. — Поэтому погибла.
Со свистом поднялся ветер, их объяла темнота и отчаяние. Надеяться было не на что. Но Касым вдруг решил не сдаваться. Хрипло дыша, вскочил на ноги, глядя на Зилла.
— Хочешь пить? — прошипел он, хотя Зилл молчал. — Я тебе дам попить.
Выхватил нож, повернулся к верблюдицам, высмотрел Сафру, направился к ней. Зилл испуганно бросился по песку, загородил ее, вытянув руки.
— Нет… — выдавил он.
— Прочь с дороги, — рявкнул Касым.
— Нет…
— Прочь! — крикнул он, схватив Зилла за руку.
— Не смей!
— Нам вода нужна! — объявил Касым, собираясь вспороть верблюдице брюхо и напиться из кишок. Однако не смог одолеть на удивление сильного парня и отшвырнуть его. Он резко повернулся, притворно признав поражение, и, пока никто не успел вмешаться, целенаправленно шагнул к Хабше, породистой верблюдице Таука, с размаху полоснув ножом по горлу. Лезвие скользнуло по жилистой шее, верблюдица не столько пос