Покормив Бутча вновь сваренной кашей (какая разница, кого кормить?), переделав удочки, наладив поплавки и навязав маленькие крючки, я отправился на мостки. Скоро прибежал Бутч, сел на мостки и стал смотреть на поплавок. И тут поплавок дернулся и уверенно потонул. Я подсек и вывел линя, который клюнул на бодрых червей, подаренных Маратом. Больше никто линя в этот раз не поймал. И мы с вернувшимся из Вильнюса, где он живет, Тарасовым, решив, что этот неразумный линь должен и дальше жить как придется, выпустили его в прекрасное озеро Ёди.
Теперь мы точно знали, что там есть линь. А сами втроем,
Володя, я и Бутч, стали ловить плотву, чтобы подарить ее котам бабушки Лиди.
У нее в этот день не клевало.
А потом пошли делать шарлотку по рецепту,
нарисованному Алиной.
И получилось.
Свадьба под Чернобылем
Среди ночи я проснулся, надо полагать, от ужаса. Признаки острой формы лучевой болезни, о которой мне тлумачили весь вечер, явственно проступили (как сказал бы доктор Михайло Григорьевич) в абсолютной темноте незнакомой мне хаты: острая головная боль, спазмы верхних дыхательных путей, дикая жажда…
«Где это я?» – запульсировало в висках, и тут же работающие как бы с эхом мозги узнали в этом вопросе еще один симптом болезни – потерю памяти. Борясь с амнезией, я пытался заставить себя вспоминать для начала то, что было близко по времени: быть может, хоть малость из нехитрого скарба нажитых знаний и опыта удастся спасти. И тут неожиданно (чего уж можно было ожидать в моем положении) в тлеющем сознании появился прозрачный, как недопроявленный негатив, образ миловидной и в пропорциях молодицы Гали, которая, с первых шагов по таящей незримую опасность земле украинского Полесья, забрала мою новую куртку, абы я ее, боронь Боже, не замарал, и, сообщив, что она давно уже вдова, стала – как бы это по-современному сказать – курировать меня в задушевных и, вот поверьте, научных беседах о не… Забыл! Хорошее слово употребил доктор, а я забыл. Чертова амнезия! Но потом вспомню. Значит, в беседах о не… методах защиты от радиации, которые я вел с иванковскими и болотнянскими интеллигентами, крестьянами и руководителями, вплоть до районного масштаба.
Сей вдовий образ в ночи, скромный характер оставшейся на мне одежды при отсутствующей памяти явили-таки хрупкую надежду: а вдруг не все еще кончено! Похлопав, однако, по простыням аж до самой стенки и не найдя там и малого насекомого, закованного в холодный хитин, не то что какого-нибудь крупного организма, я с обреченной горестью сообразил, что и Галя, видно, не хуже моего знает зловредное влияние атомов на… (от бiсова душа, теперь забыл, как это называется), и довольно-таки сник. Впрочем, тут же спохватился, поскольку мне стало объяснимо стыдно: невидимые лучи, созданные советскими учеными для достижения ими хорошей жизни при экономных затратах ума, разрушили хрупкий моральный облик автора, и без того изношенный низким качеством электромагнитных колебаний отечественного телевидения, высокой токсичностью вредных веществ, выбрасываемых в атмосферу родины легковыми автомобилями завода имени Лихачева, и скверным запахом типографской краски, казалось бы, неплохо оборудованных центральных и иных газет.
Период полураспада стронция, цезия, урана и другой пакости приводит к полному распаду нравственности, с горечью подумал я и поднялся, чтобы в полой темноте найти выход.
Выхода не было.
Ни окон, ни дверей.
Твердо веря в строительную сметку украинского крестьянина, издревле, по традиции, ставившего хаты с окнами и дверьми, и отнеся смутное состояние на счет еще одного болезненного симптома – потери ориентации, я продолжал поиски, которые через половину какого-нибудь часа увенчались успехом. В сенях на полу стоял бачок с водой. Он упирался краном в утоптанную глину так, что напиться из него никак было нельзя. Покорно восприняв эту странность как новый знак угасающего здоровья, я распахнул дверь настежь и вышел на двор.
Там была украинская ночь. Оранжевые звезды величиной с добрый гарбуз хороводили по черному, как вишня-шпанка, небу. Отрывисто и глухо – свадебным бу´халом – брехали редкие собаки, строя ритмический фон рассыпанным по вербам с достойной щедростью майским соловьям, что дули в свои сопелки без устали и натуги. В легком дыхании черного воздуха поскрипывали полесские сосны, такие сухие и звонкие, что, глядя на них, первое, что приходило в голову, так это – порядком же можно было бы из них настрогать скрипок и наточить гармошечных голосов для свадебных музы´к. А и сами музыки, и голоса уже человеческие слышны были как бы и не издалека, и не рядом, словно накрыл тех поющих и играющих людей кто-то охапкой сена – чтобы они сильным звуком не погубили ночь. «Ти не iдь, не iдь, козаче, твоя дiвчина плаче…» Песня, словно в тумане, медленно плыла над Болотней и увязала окончательно в расплетенных на ночь косах плакучих ив.
А дальше за селом было тихо.
Праздник жизни продолжался уже без меня. Сориентировавшись по Большой Медведице, я повернулся в сторону чернобыльской станции, до которой было хорошо если сорок верст, и, не приметив (как и те, кто догуливал первый день свадьбы внука великой народной художницы Марии Примаченко в первую годовщину катастрофы) никакой такой видимой опасности, во утоление жажды слизнул росу с непорочных вишневых почек и отправился обратно в хату с интересом гоголевского Каленика: дескать, где же я живу?
Украинская песня утвердила во мне желание погостить еще некоторое время на бывшей так недавно прекрасной земле. Похвальное намерение требовало немедленного одобрения со стороны, и я решительно направился в горницу в надежде отыскать какую ни попадя живую душу. А хоть бы и вдову! Однако то, что я нашел, вовсе не соответствовало тому, что я искал: в смежной с моей комнате в стоячем, сумрачном воздухе на кровати, до пояса прикрытый простыней, прибранный в парадный пиджак, белую, застегнутую на все пуговицы рубаху и со сложенными на груди руками лежал сухонький дедок, известный мне в прошлом как сельский учитель Яков Мусийович. Я перекрестился:
– Дiду, ви живий?
Так! Теперь, ребята, порассуждаем о нашей жизни. Вас не обидит, если я скажу, что все вы живете (…а, будь что будет!) на манер каких-нибудь козлов. И я, разумеется, среди вас. Нам посулят клок сена, который и съесть-то не дадут, а повесят перед носом, и (заставлять не надо) мы, поверив, что это единственная альтернатива гибели, опустим рога и будем бодать всех, кто на эту веру посягнет. Нам только пообещай (все равно что), и мы клюнем. Мы ждем, когда придет плохой вместо очень плохого, хороший – вместо «так себе» и разрешит. Что-нибудь разрешит или построит что-нибудь вместо нас самих: ну хоть это… обчество с человеческим лицом. Только с лицом, заметьте. Все остальное будет привычное. «Ну да? Правда? – раскатали мы уши. – С человеческим лицом – это другое дело, не то что раньше».
А вы ведь, ребята, видели его. Что же может быть страшнее, злее, вульгарнее человеческого лица при социализме, а хоть бы и после него? Какое животное на воле имеет искательно-просительный или ожесточенно-завистливый взгляд… О Господи! Горелов!
Юра Горелов был прав, когда, сидя в Бадхызском заповеднике ночью у костра и плача (от дыма), говорил:
– Ты утверждаешь, что современный человек – царь природы, ее венец? Берусь доказать, что он – страшная ее ошибка. Человек – единственное животное, которое способно уничтожить не только себя, но и среду обитания других существ. Впрочем, – ах, гуманист, он все-таки давал нам, людям, шанс, – что-то останется: водоросли, насекомые, черви; где-нибудь из этого вырастет новая жизнь, но теперь природа учтет урок. Это будет жизнь без людей.
Юра – защитник естественного и ученый, романтик и жесткий поборник закона, чьими прошлыми усилиями был сохранен (до поры) животный мир в крайней южной точке советской страны, жизнеутверждающий провидец человеческого безрассудства.
– Нас очень много, и мы очень глупы. Земля этого не вынесет. Мы – как бы тебе доходчивей? – вытаптываем кормовую базу, как копытные. Вытопчем, и наступит мор. Это будет вовсе не наказание природы нам, как мы самонадеянно полагаем, а просто ее самозащита.
– Тогда, может быть, СПИД – это чума двадцатого века…
– Во-первых, высокопарно! Во-вторых, на СПИД надежды нет.
– ?! – Это я в изумлении поднял брови.
– Очень медленно, – объяснил Горелов.
– А радиация?
– Ближе… и доступнее для нашей системы, к тому же экспортируется легче национальной идеи, патриотизма и марксизма-ленинизма… Что?
Ничего, Юра. Просто мы сидим с тобой, слушаем цикад и беседуем ночью на кордоне «Кепеля» Бадхызского заповедника в конце апреля 1986 года – в дни открытия нового предмета вывоза, выноса и выброса из нашей страны. Пенька, вар, лес, нефть, пенька, пенька, лес – это было. А теперь есть и будет – радиация.
Радиация с человеческим лицом, искаженным болью, горем и утратами, – это наше достижение! И мы сделали свой выбор: из всех видов массовых болезней и смертей – радиация социалистического толка. Скрытая от народа и до сих пор скрываемая разного рода начальниками. Какие же суки нами правят, и какие мы все-таки привязчивые козлы. Любим хороших хозяев… И все верим, что они есть.
Ровно через год после катастрофы получилась телеграмма: «Запрошуем на весiлля» («Приглашаем на свадьбу»). И я поехал. Дорога эта от самого Киева знакома мне хорошо. Она и не изменилась. Только дозиметрические пункты через двадцать-тридцать километров, только таблички «С обочины не съезжать!», «В лес не заходить», «Грибов, ягод не собирать». Только грузовики и автобусы, набитые людьми, едущими туда или оттуда – из места, которое на дорожном знаке обозначено словом «Чернобыль» и странной стрелкой, указывающей вверх. Совсем вверх. А так – на полях возились люди, старики сидели на лавках, дети катались на велосипедах, поднимая пыль, и другие дети бежали в этой пыли, пытаясь догнать велосипедистов.