Это была живая вещь. Вернее, со следами пушкинской жизни. Такую вещь нарочно не сделаешь. «Земляной» ее конец был «стоптан» в одну сторону – то ли он приволакивал трость при ходьбе, то ли опирался, словно на посох.
– Это его книги? – спрашивал я.
– Нет. На тысячу томов меньше. Видите – дверь в гостиную заставлена книжными полками.
Вижу. Даже дверь вижу и кушетку, приставленную Пушкиной к этой двери в трагические февральские дни, потому что я сижу в фантазиях своих в синей гостиной в тишине и темноте… За окном слышны одинокие шаги прохожего, дальний гром порожних лотков, складываемых у булочной в теплые хлебные ящики, и гаммы – глухо…
И вдруг какой-то добрый злоумышленник, пробравшись незаметно в новый Эрмитаж, обрезал люстру над парадной лестницей, и весь хрустальный хлам запрыгал вниз по мраморным ступеням к ногам атлантов и дальше по Миллионной (ныне Халтурина), к Мойке, на которой, сталкиваясь готическими ледяными дворцами и звеня, кружились прозрачные ладожские льдины. Смешавшись, лед с хрусталем осыпался у окон квартиры и с тихим шелестом ушел ко дну… Это играли полночь часы в столовой. Потом двенадцать деловых ударов, и в наступившей тишине я неожиданно услышал:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,—
Девичьи лица ярче роз…
Под окнами стояли мои друзья Алла и Толя Корчагины. Вернее, стояли бы, если все это было бы правдой, я уверен.
Они постояли бы и тактично ушли, а я не посмел себя обнаружить и, когда затихли голоса, выстроенные в ритм пушкинских стихов, зажег свечи в шандале на столе. Колесо тени от абажура медленно покатилось по потолку. Ночь пошла на убыль.
Я сидел у стола и думал: надо написать о любви. Как Нина Ивановна любит его, как он заполнил всю ее жизнь, как он научил ее чувствовать («До встречи с ним я была синим чулком»), о том, что у нее был муж-писатель, что ей постоянно надо было переключаться… И не забыть бы, кстати, что Наталья Николаевна пыталась переписывать начисто рукописи Пушкина, да не нашла в этом радости.
Потом я вспомнил, что какой-то негодяй, приехав из-за рубежа в отпуск на родину, пытался украсть гравюру на кости из музея и что его друзья оказались влиятельнее, чем друзья Пушкина (увы), и вместо наказания он вновь уехал представлять нашу торговлю в Италию, кажется…
Я думал о том, что друзья Александра Сергеевича все же сильны и благодарны, что они обязательно отремонтируют ему дом, замостят двор и купят лошадей в конюшню. Почему он не должен иметь своего выезда?..
И откуда эта музыка? Гаммы? Вальсы?.. Клавиши прямострунного пианино нажимаются сами, молоточки ударяют куда надо и извлекают точный, щемящий звук… Были такие музыкальные автоматы. Но такого нет в квартире, только в планах (после ремонта)… Сами клавиши нажимаются. Впрочем, и Пушкина тоже нет. Но клавиши нашей души нажимаются сами…
Я очнулся от звука, который мог разбудить этот дом и тогда. Дворник под окнами соскребал с тротуара снег. Который теперь час, день, век? Это и был итог ночи – объединение времени методом потери его. (Или в нем?)
Не знаю, кто открыл бы квартиру и выпустил меня на улицу, может быть, я вышел бы сам, слившись с группой посетителей, но часов в десять или одиннадцать я ступил бы на набережную. Там был бы день!
Ночью шел снег, а теперь – солнце, сосульки на решетках мостов, вода в следах… Я пошел бы по Мойке пешком в Коломну, во мне звучал бы неясный аккорд прямострунного пианино, вокруг было бы стереоскопически ясно, и предметы, люди, поступки после нереальной ночи были бы полны смысла и добра.
У Крюкова канала я сообразил бы, что свечи в чернильном приборе с арапчонком догорали и надо купить новые. Я купил бы их в Никольском соборе по полтора рубля за штуку и пошел бы к выходу. В сумерках собора я увидел бы огромного черного кота, который лежал на батарее, свесив лапу в белой перчатке до локтя (видимо, вернувшись с бала, не успел снять). Шагнув из полутьмы в свет, я едва успел поймать глазом улетающую в небо Никольскую колокольню великого зодчего Саввы Чевакинского. В ясном небе ее было видно долго…
А все-таки жаль, что Пушкина не было дома! Потом ненадолго усомнился, зачем ему моя компания, но тут же нагло и весело подумал: «А вдруг!»
Мы подружились с Поповой на долгие годы и дружим по сей день, хотя в Фонтанном доме, где она нынче возглавляет музей Ахматовой, бываю нечасто. Я полюбил Нину Ивановну вовсе не для того, чтобы наилучшим образом быть представленным Александру Сергеевичу… Скорее, я потянулся к живому Пушкину, чтобы время от времени иметь счастье слушать ее рассказы об отсутствующем друге.
А тогда я вернулся на Мойку днем и увидел Нину Ивановну. Она почувствовала, что было прожито за день и ночь, и спросила бы:
– Ну что, узнали ли вы больше о Пушкине?
– Нет, – ответил бы я. – Но благодаря вам я понял,
что без него скучно жить.
Мюнхен‐72. Без определенного места
Один из этих вышел на балкон в маске. Тогда мне показалось, что на голове у него чулок, завязанный сверху пучком, грубый чулок с прорезями для глаз. Они прятали лица. Им была еще дорога собственная жизнь, и это оставляло надежду на торг, а иногда и на спасение случайно ставших разменной монетой людей.
Я лежал на плоской крыше дома югославской делегации в Мюнхенской олимпийской деревне и сквозь телеобъектив отечественного производства «Таир‐3», ввинченный в отечественную камеру «Зенит», смотрел на балкон противоположного здания. Там находились израильские спортсмены и тренеры, несколько часов назад захваченные палестинскими террористами.
Тот, кто вышел на балкон, сначала посмотрел вниз на пустынную, толком не оцепленную еще площадку между домами, освещенную утренним солнцем, потом обшарил взглядом противоположный дом, увидел меня и угрожающе, каким-то ерническим движением поднял автомат Калашникова. То, что он стрелять не будет, было понятно, расстояние между нами – метров сорок. Да и зачем?
Я лежал один. Фотосумка была набита шосткинской несгибаемой черно-белой пленкой, отснятой и чистой. Первое путешествие за границу предполагало подозрительность (вдруг засветят!) и ущербную манию величия (внимания). Между тем никому до меня не было дела. В том числе и любимой «Комсомольской правде», где я тогда работал. Предполагалось, что мои знания до недавних пор полупрофессионального спортсмена, окончившего Институт физкультуры и написавшего неплохой диплом по истории современных Олимпийских игр, могут пригодиться при их освещении. Однако заведующий отделом информации, поощренный за хорошую работу поездкой в Мюнхен, писавший о спорте в романтическом стиле («спортсмены закружились у ворот соперника в стремительном адажио»), и собственный корреспондент по Западной Германии, разоблачивший не одно поползновение реваншистов, сами писали патриотические и выспренние, как это полагалось тогда и модно теперь, репортажи о победах советских спортсменов, а следовательно, и образа жизни.
(Между тем барон де Кубертен, основывая Игры во славу человека, а не страны, не предполагал считать медали и очки и играть национальные гимны. Для всех победителей был один гимн и один флаг – олимпийский. Напоминаю как специалист для наших истерически восторженных и неумолчных комментаторов.)
Газета не посылала меня на Игры, не аккредитовывала, не оплачивала питание и жилье. И не использовала. Олимпийский бомж – я наблюдал, снимал и запоминал впрок.
Сквозь трехсотмиллиметровый объектив я пытался рассмотреть, что происходит за противоположными окнами. В темноте комнаты угадывались люди, сидевшие на полу. Потом их увели. Появились двое в масках на балконе. Они посмотрели направо, где скапливались полиция и шедшие из столовой ничего не понимающие еще спортсмены, и скрылись. Из захваченного дома выпустили женщину из обслуживающего персонала в униформе. Прикрывая затылок руками, она бежала по тротуару прочь.
Было девять часов утра. Ни один человек в мире, растерянность которого к этому времени была еще не так очевидна, как к концу дня, не знал, где я нахожусь. Отъятый от олимпийской компании, от профессии, от друзей, я не был связан ничем и никем. Накануне отъезда на Олимпийские игры я сказал, что ухожу из дома, жизнь в котором превратилась из желанной в обязательную. У меня не было места и семьи, и оттого я тоже чувствовал себя освобожденным. На мне были первые в жизни джинсы Levi’s, которые дожили до сегодняшнего дня не как символ оторванности, а как память о ней и как штаны, марке и размеру которых я верен до сих пор.
Я завис в пространстве над самой трагической в этот момент точкой земли. У меня было время подумать, и я думал без пафоса печали о том, что отсутствие закрепленного места – это какой-то не финал. Оторванность от связей не освобождает тебя от соучастия. Даже если ты плывешь в воздухе, как монгольфьер, – ты плывешь. Видишь. Чувствуешь.
В половине двенадцатого на моей крыше появились немецкий журналист и американский фотограф. Я принял их как коллег по свидетельству великой драмы.
Американец мгновенно отшлепал свою единственную пленку и, смущаясь, спросил, не продам ли я ему ролик. Я раскрыл сумку и сказал: бери, сколько надо. Он с удивлением смотрел на жестяные банки, набитые заклеенными лейкопластырем, чтобы не открывались, кассетами, намотанными в Москве, в лаборатории теперь выгоревшей дотла «Комсомолки». (Вся черно-белая съемка, обошедшая мир, была сделана на шосткинской пленке. Мои снимки были не хуже, а может, и лучше, но они оказались никому не нужными в моей стране.)
Немец долго молча наблюдал, как я снимаю, а потом попросил, если, конечно, это не противоречит интересам моей редакции, дать ему снимок для газеты. Большой мюнхенской газеты, сказал он. Я снял две пленки и отдал ему. Печатайте!
Это был 1972 год. В своей первой зарубежной поездке я, получалось, оказал содействие идеологическому противнику. Противник, симпатичный парень лет сорока, спросил, надо ли подписывать фотографии моим именем.