авно диффундировал, что совершенно не требовал закуски. Когда посидеть в маленьком кабинете женского отделения, расположившегося напротив огромной головы Ленина, у моего товарища доктора Володи Кравченко. Ну, разумеется, когда не было пациенток.
Пребывание скульптурного портрета основателя нашего государства в кожно-венерологическом диспансере меня, знавшего от доктора Тополянского В. Д. (а ему можно верить) историю болезни вождя, совершенно не удивляло, а вот дамы, приходившие на прием в первый раз рассказать легенду о поездном белье или банных простынях, ставших причиной их беспокойства, пугались.
Доктор Кравченко был «злым» охотником и часто, когда щенились его легавые суки, приносил очаровательных кутят на работу. Они ползали по рабочему столу, создавая атмосферу доверия и откровенности, без которых рост числа венерических заболеваний был бы в то время неудержим.
– Ты знаком со Жванецким? – спросила меня перед весенним праздником по половому признаку старшая медицинская сестра Раечка, «эфэктная», как говорят на юге, блондинка, доброжелательная и, что касалось не только спирта, не жадная. – Пригласи его к нам.
– Может, ему не надо.
– Ты не понял. На творческую встречу. У нас весь Ленком побывал. И Таганка. Володя два раза пел. Никто не отказывался. И не жалел. А Михаил Михайлович не был.
Пообещав поговорить со Жванецким и не отказавшись от двухсотграммовой с резиновой пробкой бутылочки из-под физраствора, на стеклянном боку которой были начертаны риски с цифрами, помогающими понять, сколько осталось (или сколько выпили), я отправился на переговоры.
Жванецкий был категоричен:
– Я здоров.
– Миша! Все под Богом. Там милые люди. Прочтешь «Начальника транспортного цеха», Харечко споет под гитару свою смешную песню. Выпьем по рюмке и уйдем. Оставим по себе добрую память и уйдем.
– А Харечко согласен? Может, ему тоже не надо.
– Согласится. Нельзя жить сегодняшним днем.
– Ты предлагаешь превентивные меры? Понимаю. Кто еще?
– Митю Чуковского позову. Он интеллигентный, солидный, хорошо слушает.
– Корней Иванович одобрил бы внука. Пошли.
И мы пошли. Миша с портфельчиком, Слава с гитарой, Митя с серьезным выражением лица и я с ними всеми.
В назначенный час, открыв тяжелую дверь, мы оказались пред лестницей, ведущей на второй этаж. Вытертые пациентами старые ступени покрывала не виданная мной раньше ковровая дорожка. Большой холл второго этажа со знакомой табличкой «Главврач доцент Хмельницкий» на высокой двери было не узнать. Буквой «П» стояли столы, покрытые вместо скатертей чистыми белыми простынями с черными штампами «КВД № 3». На них благородно расположились соленые домашние помидорчики и огурчики, маринованные баклажаны, селедочка, покрытая кольцами репчатого лука, домашняя буженина, салат, конечно же, оливье и еще что-то, чего не упомню, но что дает ощущение доброго застолья. В одном углу расположился огромный черный рояль. В другом – на белой медицинской табуретке стояла под крышкой огромная алюминиевая кастрюля с надписью «Чистое», накрытая сверху вафельным полотенцем со знакомым клеймом, от которой исходил дух отварной картошки.
– Лучше чем в шашлычной, несомненно, – признал Дмитрий Николаевич. – Однако вы уверены, что встреча именно здесь?
– Здесь-здесь, – сказал Михал Михалыч уверенно. – Только я не вижу…
– А это! – Харечко открыл одну из колб, парами стоявших на столах. – Не пахнет. – Затем вдохнул из соседней. – О!
– Это спирт с внутривенной глюкозой, – сказала вошедшая из коридора Раечка. – Как мы рады! Сейчас все будут. Гости уже пришли, скорее! – закричала она в пространство, и холл моментально заполнился.
Сама Раечка выглядывала из значительного декольте темно-зеленого блестящего платья до пола. Остальные дамы были тоже в вечернем. Мужчины в пиджаках и галстуках. Взялись заинтересованно знакомиться и скоро сели за стол, торопясь выпить. Глюкозу купажировали по своему усмотрению. Напиток оказался вкусным, но чрезвычайно быстро усвояемым. Славик Харечко довольно разборчиво успел при общем веселье спеть свою остроумную песенку про заведение, куда мы пришли. Митя галантно и пространно, разумеется, стоя, выпил за лучшую половину человечества. Я, чувствуя ответственность импресарио, бессмысленно улыбался и все спрашивал Жванецкого:
– Хорошо, Миша?
– Хршо, – отвечал Михал Михалыч. – Только куда-то подевались некоторые гласные. Надо успеть хоть одно произведение прочесть. – Он поднялся:
– А пзвать сюда нчальнка трнспртнго цеха!
Хозяева и гости от смеха рухнули на стол. Некоторых не поднял и гром оваций после того, как фрагмент, который все-таки дался Жванецкому, неожиданно для автора завершился.
Открыли окна, чтобы впустить свежий воздух.
– Хршо! – повторил он и полез в портфель за текстом, в котором гласных было бы поменьше. Мы со Славиком и Дмитрием Николаевичем, обнявшись для устойчивости, как на скульптуре «Сильнее смерти» (или для усидчивости), смотрели на лаборантку в лиловом платье с голыми руками, которая сидела у рояля.
– Ой, Михаил Михайлович! Отдыхайте. Мы все знаем наизусть, – закричала Раечка, пробираясь от стола к инструменту. – Давайте до танцев мы лучше споем вам наш «капустник».
– А давайте! – Жванецкий радостно засмеялся и повернулся к нам. – А?!
По улице спешили или не торопились по своим делам москвичи. Светило предвечернее солнце буднего дня. Пахло неизбежной весной.
Из открытого окна неслась музыка, смех и голоса Раечки и ее подруги-лаборантки:
«В диспансер пришел сегодня я лечиться – / Что-то стало по утрам трудно мочиться…»
Остановившиеся прохожие с интересом и завистью смотрели вверх. «Болеют же люди!»
На дворе царил крутой застой,
но прогрессивная интеллигенция, рискуя
общественным статусом, боролась с ним как могла,
используя любые площадки для того,
тобы донести до людей острое и правдивое слово.
Порой небезуспешно.
Марина Мстиславовна, Любовь Андреевна и «В. Ш.»
Аня: …А в Париже я на воздушном
шаре летала.
«Слава как усы. Примерить хочется каждому мужчине. Глядишь, иному и к лицу.
Женщине же – напротив: усы решительно ни к чему, хотя и обращают на себя внимание. Достигшая славы женщина вызывает сочувствие. К тому же где-нибудь да отыщется почитатель, который в поисках понимания у той части общества, которая, все забыв, ничего хорошего не простила, скажет: “А ведь мы помним ее молодой безусой девчонкой”.
Слава может быть постоянной, как долги, или скоротечной, как случайные деньги. Скорая и шумная, она хоть и граничит с приличием, но уже с другой стороны.
Всемирной же славы у порядочных людей не бывает вовсе. Зато бывает признание, то есть знак признательности и благодарности за обретенную всеми (зачеркнуто), большинством (зачеркнуто), разумной частью людей возможность познать себя и мир, насладиться мудростью, искусствами, науками… Словом, за добавления к тому миру, что оставил нам Создатель.
Оценка же твоего достоинства укрывается в сердцах друзей, тихих почитателей, трезвых, впрочем, и профессионалов узкого круга, огражденного от круга широкого чувством меры и вкуса.
“Известность по качеству” – так трактовал славу мой добрый знакомый Владимир Иванович Д.
Качества же, как вероломство, властолюбие, жестокость, много заметнее для народов против скромной доброты или пусть великого, но частного таланта человека, рождающего мысль и образ или созидающего хлеб и дом. Здесь для восприятия надобно участие, то есть усилие над собой. А там лишь вообрази себя корыстным разрушителем или негодяем и следуй за подобным. Проще и заразительней.
Вот мировая слава: молва, общее мнение – не важно и какое. Как тут без большой пакости?»
Перед вами страница рукописи, лежавшая в обгоревшей гондоле, сплетенной из ивовых веток, найденной нами с моим другом Всеволодом Михайловичем Арсеньевым, фотографом и журналистом, близ разрушенной плотины на речке Руна в Тверской глуши, где мы ловили окуней. Иных по тридцати граммов (каждый!). По всей вероятности, записи принадлежали воздухоплавателю и философу, и, хотя к предполагаемым заметкам о Марине Мстиславовне Неёловой они прямого отношения не имеют, я решился опубликовать текст «В. Ш.» (как значилось на бумаге в нижнем правом углу), поскольку испытываю признательность к таланту этой современной нам актрисы, тем более что неподалеку от гондолы Арсеньев нашел фотографию, на которой была изображена женщина в длинном платье, сидящая у круглого белого столика. И она же на скамье с книгой на другой, мокрой от росы фотографии. Чем-то эта женщина (точнее, решительно всем) напоминала Марину Мстиславовну.
Позади виднелись цветущие деревья (вишневые, как нам показалось) на фоне старой усадьбы. Строение выглядело не новым и не русским. Женщина смотрела мимо объектива и поэтому снимающего не видела.
К воротнику платья, изображенного на карточке, покрытой росой, прилип реальный листик брусники, я снял его (как оказалось, вместе с частью изображения) и не глядя отдал фотографию Арсеньеву.
– Ну ты хорош! Вместе с эмульсией отодрал. Ну, Юрий! – Он положил картинку на солнце. – Что там было?
– Вишневый сад.
Разговор о нем шел давно, и Марина Мстиславовна боялась его. Она уже играла в прошлой версии «Современника» Аню. Это была не ее роль. Потому она мучилась страшно, не любила эту Аню, не любила себя, не любила спектакль. Словосочетание «Вишневый сад» вызывало в ней ощущение какой-то беды…
Галина Борисовна Волчек предложила ей сыграть Анину маму – Любовь Андреевну Раневскую, которую Марина Мстиславовна тоже не любила.
Она жила с мужем и дочерью в Париже, время от времени приезжая в Москву на Чистые пруды играть в театре и репетировать. Возвращения не вызывали у Марины Мстиславовны никаких особенных чувств, ибо ностальгии она не испытывала.