Медвежатины хватило надолго, но вот дрова скоро кончились: и прежние запасы, и заготовленные хлысты сушняка. Аверьяныч перевез в интернат собственные — все до полешка. «Январь протянем, — прикидывал он, — там штакетник начнем палить, а потом?» Снова собрался в город, но тут наконец нагрянули лесорубы. Не вальщики, правда, а вальщицы — мужиков и в леспромхозе не оставалось, но зато целая бригада: со своими харчами, своими лошадьми и даже с сеном для лошадей, а главное — с бензиновой циркуляркой, которой можно было кряжевать бревна.
Женщины разместились было в интернате, но уже вечером стало ясно, что это ошибка, дети плакали, кричали наперебой: «Это моя мама», «Нет, моя», — просились на руки… Измученные вальщицы провели полночи в слезах и рыданиях. Пришлось переселить их в деревню, в пустующую Аверьянычеву избу. Отработали они неделю без продыху и уехали. Глядя на заваленный чурками двор, директор объявил: «Теперь не замерзнем».
Вскоре после Нового года нянечка получила очередное письмо: «Дедушка умер. Похоронила я его хорошо. В Колину рубашку одела. Помните, ту, с украинской вышивкой, почти неношеную. На кладбище свезла и даже колышек с дощечкой в землю заколотила, чтобы знать место, а то хоронят там всех вперемешку. Пишу я из Вологды. Меня эвакуировали сюда как тяжелораненую. Во время бомбежки завалило меня и перебило обе ноги. Хоть нынче я и без ног, но все плачу от счастья, что живая. Мама, страшное того, что я видела и перенесла в Ленинграде, быть ничего не может. После блокады и ад раем покажется. От Коли так весточки и не было, и про их корабль ничего узнать мне не удалось. Да теперь я Коле такая и не нужна. Лешенька писал шесть раз из Москвы, потом там наступление началось и что-то нет писем. Простите меня, мама, за все и прощайте. Адрес свой я вам сообщать не буду».
В конце января докторша ездила на станцию, получила медикаменты, и у Аверьяныча вновь появился обменный фонд, с помощью которого он сумел полностью укомплектовать интернат теплой одеждой и валенками. Но все, конечно, было новым, не все — нужных размеров, и взрослые теперь по ночам шили, кроили, штопали. «Покрепче, главное, наставлял директор. — Пусть не так баско, но покрепче — нам долго еще тут куковать». Сам он подшивал валенки.
Брат писать еще не умел, он нарисовал отцу поздравительную открытку: танк со звездой. На обороте сестра написала: «Дорогой папочка! Поздравляем тебя с Днем Красной Армии! Желаем перебить всех фашистов! Я сочинила стихотворение: «Жду тебя, и ты вернись, только очень жду…» Заканчивалось стихотворение словами: «Просто я умела ждать, как никто другой». Спустя время пришел ответ: «Хорошие вы мои, дорогие! За поздравление спасибо. За «стих», если вернусь, выпорю», — вот и все, что было в конверте со штемпелем «просмотрено военной цензурой».
Немного совсем оставалось уже до весны: «Скорее бы таять начало, — вздыхал Аверьяныч. — Тетеревов, глухарей добудем, соку березового попьем, а там, глядишь, утки поприлетят, гуси — все перепадет хоть что-нибудь. Чахнут ребятишки-то… Дотянуть бы до егорьева дня, дальше легче: хвощи-пестыши повылазят, другая травка — подлечимся. Бывало, на егория скотину выгонишь, побродит она по отмерзшей земле под солнышком, подышит ветерком, чего-ничего пощиплет и — где хворь, где худоба?»
Не дотянули: корь, коклюш, скарлатина. Три палаты пришлось превратить в изоляторы, власть взяла докторша: «Полная дезинфекция, марлевые повязки, проветривание помещений…» «Усиленное питание», — чуть было не скомандовала она машинально, но спохватилась и промолчала.
Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже — не повезло, тяжелая форма.
Наступила ночь, которая должна была стать последней. «Сорок и восемь, сорок один и две», — записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку:
— От вашего сына… ничего нового нет?
— Нет, — отвечала старуха. — Ни от сына, ни от внучека. — И вдруг заплакала. — Невестка писала, что…
Но докторша перебила ее:
— А кто родители этого мальчика… не знаете?
— Этого? Как не знать — знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них — командир, а мать… запамятовала, кем она… Одним словом, в Москве, в столице самой… Там рядом и Алешенька в наступлении…
— А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить… Навестить меня собирается.
— Дак говорили вы мне… Да… Это, конечно, дело хорошее.
— Идите, отдохните немного, скоро светать начнет.
— А вы управитесь?
— Чего ж теперь не управиться? — докторша холодно усмехнулась.
А старуха пошла будить Аверьяныча:
— Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то…
— Дура! — он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. — Городишь незнамо что! Кто ж живым людя́м гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще — куда ни шло, а для других… Да не реви ты, буде, наголосимся еще.
К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел.
А муж к докторше так и не приехал — отпуск он получить не успел.
После войны сестра окончила педагогический институт, получила распределение в Ленинград и до пенсии преподавала литературу в детских домах.
Брат стал крупным физиком. Он то ездит по заграницам, выступая на симпозиумах и конгрессах, то катается с гор где-нибудь в Бакуриани. В редкие дни, когда он дома, собираются у него гости, — такие же, как он, ученые люди. Они любят петь под гитару о дождях, комарах, кострах и разлуке, поют отрешенно, самозабвенно. Любят беседовать о «безграничных возможностях человеческого мозга», о «величии силы познания», о том, что «умение считать только и может снасти человечество от катаклизмов». «Нас спасет счет», — любимая их поговорка.
Давным-давно нет Аверьяныча, старухи нянечки, нет и докторши. Страшный, немилосердный ей выпал жребий: в ту далекую зимнюю ночь у нее было двое смертельно больных, а доза пенициллина — чудо-лекарства, присланного из Москвы, могла спасти только одного…
ЗАПАДНАЯ ОКРАИНА
Весной ночная смена кончается, когда уже светает. Пока руки в керосине отмоешь да пока переоденешься, солнце успевает подняться над Ваганьковской рощей. Теплый свет его падает сначала на некрашеный дощатый забор, потом на стоящие у забора автомобили и, наконец, на утоптанный до каменной твердости пятачок земли посреди ремдвора.
Горько пахнет тополиной листвой, пылью железнодорожных откосов, желтыми цветочками мать-и-мачехи.
Сереге спешить некуда, да если б и было куда — сил нет. Забравшись на крышу «эмки», он засыпает. На широкой крыше соседнего «хорьха» спать, конечно, удобнее — можно вытянуться, с боку на бок перевернуться, но «хорьх» — розовый, а «эмка» — черная: быстрей нагревается.
За забором, рядом совсем, громыхают составы, паровозы ревут и свистят, но Серега не слышит — не может слышать: устал.
Просыпается он в полуденный час от негромкого, но неожиданного здесь, в мастерских, пиликанья гармошки: привалясь к бамперу «студебеккера», сторож Ландин рассеянно наигрывает вальс «Амурские волны». Серега по багажнику сползает на землю:
— А где народ-то?
Ландин перестает играть.
— На митинг ушли, к железнодорожникам, — отвечает он, глядя вдаль.
— А что такое?
— Война кончилась, — объясняет Ландин, удивленно посмотрев на Серегу.
— Совсем, что ли?
— Совсем.
— Везде?
— Вроде, — пожимает плечами сторож.
Серега трет спросонок глаза, зевает и задумывается.
— Знаешь чего, — просит Ландин, — не в службу, а в дружбу: сколоти мне какой-никакой костылик, а то, вишь, с места сдвинуться не могу.
— У тебя ж был?
— Психанул тут, понимаешь, на радостях, об железину обломал…
В углу двора, возле «тигра» без башни, валяются обломки ландинского костыля. «Тигр» этот попал сюда с нашей техникой еще в те времена, когда мастерские занимались ремонтом танков. Теперь на плоскостях его корпуса рихтовали жесть, а в катках гнули прутки и трубы.
Померились ростом, получилось, что костыль надобно делать чуть выше Сереги. Сходив в столярку, он скоро принес не очень красивую, но достаточно прочную опору для Ландина.
— Углы ножичком подстрогаешь.
— Какой разговор! — Ландин обрадованно подхватил костыль. — Самое то, что надо!
Остался б Серега — все равно опять в ночь, — да голодно, вот и приходится идти домой.
На Хорошевке военнопленные разворачивают строительство: роют под фундаменты котлованы, пилят доски, выгружают из машин кирпичи.
— Эй! — окликает знакомый немец, который как-то попадал на работу в Серегины мастерские.
Несколько человек подходят, сдержанно здороваются, выясняют, слыхал ли Серега об окончании войны, после чего с явной радостью сообщают, что нашли наконец одного, который воевал под Москвой, и указывают на пожилого офицера.
— Наро-Фоминск, — говорит Серега, вопросительно глядя в глаза пожилого военнопленного.
— Я, я! — немец кивает.
— Каменка, — уточняет Сергей и повторяет: — Деревня Каменка, река Нара.
— Я, я! — Присев на корточки, он начинает щепкою чертить на земле схему. Показывает, где стояла их часть, где была артиллерия, где танки.
Серега со всем соглашается и, сев напротив, показывает каким путем водил он разведчиков в немецкий тыл. Офицер, тыча пальцем то в схему, то в Серегину грудь, сбивчиво и — странно — с очевидною радостью, словно однополчанина встретил, все рассказывает и рассказывает что-то своим по-немецки.
Подошел молодой, не видавший войны конвоир. Немцы извинились за приостановку работы, и те, кто знал по-русски, принялись разобъяснять ситуацию.
— Правда, пацан? — спросил конвоир. — Сколько же тебе годов-то было?
— Червонец.
— Ну ты даешь! Покажь медальку-то хоть! Или не заслужил?
— Дома, — устало отвечает Сергей, — в другой раз как-нибудь.