Шел третий день... — страница 11 из 51

Немцы интересуются, отчего Серега в такой день не веселится, не празднует, дескать, неужели ему в день, когда окончилась война, «не карашо».

— Хорошо-то хорошо, — вздыхает Серега. — Да только… — обводит их тусклым взглядом. — Лучше б ее вообще не было.

Тут, усиленный рупором, с противоположной стороны улицы доносится резкий гортанный окрик. Немцы тотчас расходятся и вновь берутся за кирки и лопаты.

— Ихний начальник, — виновато пожимает плечами раздосадованный конвоир. — Вишь, вредный какой — людям и поговорить не дает! — И неодобрительно покачивает головой.

На прощание он пожимает Сереге руку…

Возле бараков, среди развешанного белья веселится народ: патефон на табуретке, бабы, бабы, бабы да пяток мужиков. Один летун — при наградах, руках и ногах, и где ж его только отыскали такого? Остальные — калеки: у которого рукав в кармане, у которого деревяшка из галифе торчит, а есть и вовсе безногий, на тележечке. Отталкиваясь чурками, он подпрыгивает — танцует, и с дробным лязгом ударяются оземь колеса-подшипники, а лицо уже побелело от боли.

Приближается идущий на посадку зеленый «дуглас». Бабы, стараясь перекрыть шум моторов, начинают орать, машут руками.

Качнувшись с крыла на крыло, машина проносится над самыми головами, отчего сохнущее белье перехлестывается через веревки. Бабы шлют вслед самолету чертей, но он уже исчезает за забором Центрального аэродрома.

Мать в комнате. Сидит за столом. На столе бутылка вина и завоеванная Серегой медаль.

— Кого ждешь? — спрашивает Серега, решив, что мать совсем сбрендила и вновь стала ждать отца, хотя в сорок четвертом они даже могилку нашли.

— Тебя, — отвечает мать. Встает, подходит к нему. — Если б не ты, если б не ты, — начинает плакать. — Я не знаю… — Вдруг в голос кричит: — Сережа! — И судорожно прижимает его к груди.

Он терпеливо дожидается, пока схлынут рыдания, пока обессиленно опустятся руки.

— Ну ладно, мать, чего ты? Нормальный ход!

— Да-да, — кивает она, — конечно. Ты садись, садись. Сейчас я примус разожгу, кашу согрею, и пообедаем, и отпразднуем, садись… — и уходит на кухню.

Серега садится к столу, давясь слюною, глядит на закуску: ломоть хлеба, вареную морковину, соевые батончики и горсть сухофруктов. В животе начинает скрипеть, бурчать, булькать, но все равно хорошо и клонит ко сну.

Друг Сашка стучит в окно. Приходится встать и открыть форточку:

— Чего тебе?

— Слышал?

— Да слышал, слышал!

— Плотва пошла!

— Чего? — ошарашенно шепчет Серега.

— На Таракановке плотва пошла — сменщик мой тридцать штук с утра заловил, так что давай скорей. Два крючка у меня есть, нитки есть, пробки найдем где-нибудь, червей у кавалерийской школы нароем, а удочки на берегу вырежем. Половим до темноты, а там, может, и на ночь останемся, костер разведем…

— На ночь я не могу, мне в ночь работать.

— Чегой-то? — удивляется Сашка. — У нас на авиационном так всем выходной дали.

— Ладно воображать-то: «на авиационном, на авиационном». Мы всю войну танки ремонтировали — тоже не хухры-мухры. А потом… может, и у нас дали — не знаю. Я ж когда уходил, никого, кроме сторожа, не было… Да дело не в этом. Боюсь, мать не отпустит — она на кухне, мимо не проскочить…

— Через окно!

— Ну дак в форточку не пролезть, а рамы заклеены.

— Открой, черт с ними! Все равно теперь уже тепло будет!

— А и вправду что черт с ними!

Прислушиваясь, не идет ли мать, Серега быстро надрезает ножом полоски бумаги, отворяет окно и выпрыгивает.

— Крупная плотва-то?

— Ну! Хорошая, говорят!

И они бегом бросаются к Таракановке.

ВЕНЕЦ ТВОРЕНЬЯ

К концу войны приход за нерентабельностью закрыли, и Лукерья, служившая в церкви старостой, подалась в отставку. Переехала поближе к Москве — купила полдома в деревне Карамышево — и зажила себе, ничего не делая, благо сбережений хватало.

Хозяином другой половины был Иван Тимофеевич Корзюков — человек рукодельный, мастеровой: пчел держал, ботинки чинил, столярничал. Лукерья по долгу бывшей своей службы относилась к умельцам разных полезных ремесел с особенною заинтересованностью, и, вероятно, Иван Тимофеевич смог бы вскорости добиться ее расположения, когда б не одно обстоятельство: сосед имел крайне нескладную конфигурацию. Туловище его было как бы вытянуто вверх в ущерб шее и даже отчасти голове. То есть, это был нормального роста человек с очень высокими прямыми плечами, из которых чуть выпирала маленькая, словно обтаявшая, голова. Для придания голове хоть какой-либо стройности, Иван Тимофеевич постоянно напяливал на нее шляпу. Держаться шляпе, кроме как на ушах, было, понятно, не на чем, и уши от многолетнего на них воздействия оттопырились, наклонились и заняли совершенно горизонтальное положение, иначе — сделались параллельны плечам.

На лице Ивана Тимофеевича вполне хватало места для носа и глаз, но лба почти не было, а под носом в неимоверной тесноте лепились рот с подбородком.

— Небогоугодно это!.. — подозрительно приглядывалась к соседу Лукерья, обладавшая, напротив, внешностью настолько ладной, что даже бывший начальник — истинный праведник — и то дня не удерживался, чтобы не сказать: «Вы бабочка путная и весьма не ровная, так и хочется за что-нибудь вас зацепить, но…» — тут он указывал глазами вверх и подневольно разводил руками. Лукерья с тяжким вздохом заканчивала разговор: «Это, конечно».

Иван Тимофеевич всерьез занимался огородничеством и садоводством. Участок его был так аккуратен, как бывает разве только у немцев или у англичан. Половина же, отошедшая к Лукерье, быстро позахламилась, позарастала бурьяном, а на все замечания соседа о необходимости рыхления кругов под деревьями Лукерья с равнодушием отвечала: «Ежели оно родит — и так родит».

Иван Тимофеевич носил с пустыря конский навоз, Лукерья тащила всякую найденную деревяшку, железку, кусок кирпича и складывала в кучу под вишнями.

— Зачем? — изумлялся сосед.

— Матерьял, — хладнокровно объясняла Лукерья. — Нельзя дак, чтобы исчезнул.

— Я могу достать для вас хорошего кирпича, досок, бревен…

— На кой? — недоумевала Лукерья.

— Ну вам же надобно для чего-то?

— Не надобно. Бог дал, — и показывала, к примеру, на кусок водопроводной трубы, — я подобрала. Вот и все.

— А зачем? — возвращался сосед к началу.

— Я ж говорю — матерьял! Чего ж тут непонятного?

Зимой в «матерьяле» поселилась собака. Лукерья никак не отваживала ее и даже кормила, то есть выбрасывала теперь мусор не в выгребную яму, а под крыльцо, что сразу же по достоинству оценили все карамышевские псы.

Весной, когда ненатурально ровные грядки соседа покрылись налетом всходов, Иван Тимофеевич объявил собакам войну: расклеил на заборах невесть откуда взятые печатные объявления об опасности заражения бешенством, вызвал из Москвы «живодерку», которая, правда, из за распутицы не добралась, стал ходить по деревне с ружьем и однажды гордо похвастался, что «прибил наконец мерзавца, который топтал морковь».

— Так это же мой Трезор! — завопила Лукерья.

— Возможно, — согласился сосед. — Но ведь он — собака, а морковь — для меня.

— Ну и чего?

— А я человек. — Видя, что ход его рассуждений Лукерью не убеждает, вразумляюще заключил: — Венец, значит, творенья.

У Лукерьи раскрылся рот, глаза вытаращились до того, что стали сухими.

— Венец творенья? — переспросила она. И тут с женщиной случился приступ, вроде астматического: она даже засмеяться не могла — выла и захлебывалась в этом вое.

Испугавшись, Лукерья заставила себя смолкнуть, восстановила дыхание, но не иначе как сам черт дернул ее за язык:

— Венец, стало быть?

И все сначала.

— Пусть — не я, пусть — вы, — недоумевал Иван Тимофеевич, — но ведь не Трезор же?..

С трудом добралась она до кровати и повалилась ничком. В конце концов этот приступ сменился приступом голода — так много сил потеряла Лукерья.

Иван Тимофеевич недолго обижался на смех соседки. В начале лета он попросил помощи: умерла единственная его родственница и нужно было перегнать из Расторгуева доставшуюся в наследство корову.

Первые километры, пока под ногами была земля, шли споро. Но потом земля кончилась, и животное об асфальт сбило копыта. Во дворе четырехэтажного дома на Мытной заночевали. Иван Тимофеевич подоил корову, привязал к дереву на газоне, попили с Лукерьей молока и, привалясь друг к дружке спинами, уснули на садовой скамье. Ночью было свежо, но Лукерья, прижимаясь к всхрапывающему соседу, не замерзала. «Все-таки с мужиком хорошо, — оценивала обстановку Лукерья. — Бывало, и печку натопишь, и ватным одеялом укроешься — все равно холодно, а вдвоем, вишь ты, даже на улице — и то ничего».

Вся ее «личная жизнь» сводилась к четырем дням замужества, а на пятый — это было в ее родном городке в тысяча девятьсот восемнадцатом — муж, не успев стать ни белым, ни красным, погиб от случайной, предназначавшейся вовсе не ему, пули: сшиблись на окраине два отряда, перестрельнулись и разлетелись, а он невдалеке по улице шел да там и остался.

Стала Лукерья что ни день в церковь ходить — молиться за упокой души безвинно убиенного. Через эту преданность и усердие на службу к батюшке и попала. Четверть века старостой проработала и ни с кем, кроме батюшки, не зналась. Поп евангелических заповедей не нарушал — чертей боялся, — и потому никакой «личной жизни» у Лукерьи впредь уже не было.

Теперь во дворе на Мытной Лукерья с тихой скорбью думала о своем одиночестве и винила себя за бесчувственное и даже, как ей казалось, недоброе отношение к столь теплобокому Корзюкову.

На рассвете корова пощипала травы и, не дав молока, тронулась дальше. Однако вскоре совсем обезножела: поревела, поревела и залегла прямо на тротуаре. Город начинал просыпаться — появились на улицах машины, дворники с метлами и жестяными совками.

— Пропадет животное! — всхлипнул Иван Тимофеевич.