Шел третий день... — страница 33 из 51

Там все было — туман. И только один вечер, последний, я помню сейчас, буду помнить всегда и вспомню, умирая: снег, сосны, море… Она остановилась, я прошел еще несколько шагов, обернулся… Так началась моя жизнь.

А когда через два года я опять целовал эти губы, они были лекарственно-горьки и глянцевито блестели на неподвижном опаловом лице. Ночью, хотя я не спал, приснилось поле, люди, идущие по нему, и вдруг кто-то падает впереди, и кто-то еще, с каждым шагом их становится больше… И лучший твой шанс — отдать жизнь не за просто так.

Любопытная вещь: с чем ни сравнивай жизнь — все трогательно получается.


— Здесь, что ли?

— Дальше, к служебному.

— Ага. А вот еще случай был, у Савеловского…

Мне встречаются разные консерваторские люди. В гардеробной — суетливый и приветливый старикан Федя, неизменно интересующийся новой программой.

— Рахманинов? Как хорошо-то! Вот уж послушаю, а? Должно, интересно выйдет, Рахманинов, а? — И глаза его начинают радостно слезиться.

— Ай-яй-яй, Рахманинов, а? — все вздыхает старик, выйдя из гардеробной и провожая меня удивительно ласковым своим взглядом до самых дверей администратора.

В кабинете Анны Михайловны вечный запах табачного дыма и валерианки.

— Ну, голубчик, явились? — спрашивает она с притворной строгостью. — Все в порядке? — Говорит сквозь зубы, не вынимая изо рта папиросы, мундштук которой густо окрашен помадой, и щурит от дыма глаза.

— В филармонии были? С оркестром договорились? Давайте, давайте Рахманинова. Он уже в абонементе стоит. Что-нибудь так декабрь, январь… Да! Приходила музыковед с телевидения — Березовская. Где-то здесь крутится…

На лестнице поджидает меня Борис Львович — настройщик. Мастер и абсолютно бескорыстный человек. Кроме консерваторских, он настраивал еще несколько наших роялей и никогда не брал денег. Чтобы отблагодарить его, приходилось выдумывать всякие «предпраздничные премии», «памятные подарки», которым он удивлялся, но верил. Не верить не умел.

— В третьей октаве на «ре» одну струпу заменил. Держится вроде неплохо, но, черт ее знает, вдруг поползет? Как раз в первом отделении самая нагрузка, вдруг?..

Никаких «вдруг» не случится, но, как обычно, волнуется он больше исполнителя: будет, знаю, стоять у дверей и грызть ногти. Он и сейчас уже шмыгает остреньким носом, часто моргает, трет бровь, приглаживает редкие волосы.

— Спасибо, Борис Львович, большое спасибо.

Кивает, подносит кулачок ко рту и начинает обкусывать мизинец.

В артистической навстречу мне поднимается из кресла стройная женщина с сияющими глазами и необыкновенно подвижной головой.

— Чем могу быть полезен?

— Березовская, из музыкальной редакции телевидения. — Глаза ее то заволакивались ресницами, то вдруг снова вспыхивали восторгом. — Мы хотели бы сделать передачу о вашем творчестве.

— И что?

— Не могли бы вы уделить мне несколько минут? Я уже писала о вас.

— Читал.

— Не понравилось?

— Говорить об этом, по-моему, бесполезно. У вас, как, впрочем, и у ваших коллег, композитор непременно что-то хочет «сказать» своим произведением, передаст «мысли», рисует «картины», и вы всегда знаете, какие картины…

— Но…

— У вас есть дети?

— Дочь, а что?

— Возьмите вашу статью, слово «соната» замените на слово «дочь», а вместо фамилии композитора поставьте собственную, тогда, может быть, поймете, почему не понравилось. Я, разумеется, несколько упрощаю, но, видите ли… И потом, вы чрезвычайно восторженны. Впрочем, это тоже общее для всех музыковедов свойство. Ну да ладно.

— У меня остался невыясненным ряд вопросов.

— Только конкретней, пожалуйста.

— В мемуарах вашего учителя дважды говорится о вас. Я выписала. Сначала вот что: «Он поразил меня еще во время вступительных экзаменов, поразил абсолютной, неистовой самоотдачей. Даже в тех фразах, которые можно было играть традиционней, академичней, он буквально выворачивался наизнанку. В другом случае это показалось бы забавным, но здесь — да простят мне читатели выспренность стиля — на клавиатуре лежало сердце… Техники, правда, не было совсем — сказывался перерыв в занятиях». И еще одно, секундочку… «Бетховен… Бетховен… конкурсы…» Ага, вот: «…но существует неопределенная гамма чувств, их оттенков, в проявлении которых он чрезмерно сдержан, и оттого много теряет. Я замечал это в его исполнении самых разных композиторов, особенно чувствовал в шопеновских вещах — в некоторых мазурках и ноктюрнах. Лишь большим усилием воли можно было проникнуть сквозь внешнее оцепенение и установить контакт с исполняемым», — читала она как школьница, до безобразия выразительно.

— Так что же вас интересует?

— Сначала: перерыв в занятиях. — И приготовила блокнот.

— Однажды, решив стать самостоятельным, я бросил музыку и несколько месяцев проработал в типографии. Потом меня разыскала бывшая моя преподавательница и заставила заниматься. Вам это интересно?

— Секундочку…

Отлично помню, как, вернувшись со смены, застал дома сильно располневшую Зою Павлову. Взглянув на мои руки, она заплакала. Мать тоже ревела. Смешно было подумать, что эти вспухшие, изрезанные бумагой пальцы совсем недавно…

— И второй вопрос: о какой гамме чувств идет речь?

— Понятия не имею. У вас всё?

— Еще два маленьких вопроса. Сколько часов в день вы работаете?

— Круглые сутки.

— Ну, а на самом деле?

— Десять, семь, пять, — сколько надо.

— Вы волнуетесь сейчас?

— Не знаю.

— Ну, раз уж вы так любезны и терпеливы, то позвольте…

— Однажды терпение кончается. Простите меня.

Она пытается еще что-то сказать, но тут, слава богу, в комнату влетает Ниночка — диктор телевидения, удивительно энергичная, вечно улыбающаяся, очаровательная Ниночка.

— Как?! Вы еще не переоделись?! Березовская! Отстань со своим блокнотом — первый звонок дали!

— Ухожу, ухожу. — Но, прежде чем уйти, Березовская долго благодарит меня, отступая небольшими шажками. Наконец сияющая улыбка и восхищенный взгляд скрываются за дверью.

— Замучила?

— Да ну ее.

— А теперь быстренько переодевайтесь. Изменений в программе нет? Превосходно. Скорей, скорей, я отвернулась.

Сегодня запись. Все бы ничего, но вот слепящий свет, жара, как в бане, а наверху еще ставят прожекторы, в которых иногда взрываются лампы.

— Готовы?

— Да, почти.

— Отлично. Никого не впускайте, никуда не уходите, я позову вас. — И мгновенно она исчезает, чтобы за несколько минут проверить готовность своих телевизионщиков, вызвать меня и открыть концерт.

Теперь наконец я чувствую волнение. Оно подкрадывается незаметно, где-то в дверях консерватории или раньше, быстро растет, и вот я физически ощущаю его: сухость в горле, стук в висках, в груди, руки начинают неметь от холода, и, когда я снимаю телефонную трубку, они дрожат.

— Готовы?

— Да.

— Спускайтесь, объявляю.

Я сбегаю по лестнице, прохожу коридор, открывается дверь. Зал переполнен, можно не смотреть — слышно по аплодисментам. Разминаю застывшие пальцы. В партере кашляют. Шелестит галерка. Становится все тише, тише… Ну! Мир умирает.

А через час является вновь. Огромный, шумный шар, где сразу день и ночь, зима и лето. И каждую секунду где-то роды, где-то смерть, и мир живет всем этим, непрерывно дышит. А я, как про́клятый, я обречен идти. Мимо всего, почти не останавливаясь. Лишь иногда антракт: сменить мокрую рубашку, выкурить сигарету.

— Как вы себя чувствуете? — явилась Ниночка. — Устали?

— Да, немного.

— Знаете, было так здорово!

— Спасибо.

— Веселей! Ну! Веселей! Делайте что-нибудь, зарядку, что ли! Встряхнитесь, ну!..

А через десять минут:

— Вы готовы?

— Да.

— Спускайтесь, объявляю.

Теперь волненья нет. Теперь мне просто жарко в душном зале. Вытираю ладони платком, жду тишины. Весь сложный механизм мышц готов к работе. И в мгновение, когда я думаю о том, что клавиатура консерваторского рояля чуть жестче, чем у домашнего «Стейнвея», а точный звук в пианиссимо первых тактов мне чрезвычайно важен, пальцы коснулись клавиатуры, преодолели жесткость, сдержались от провала в форте — они все вычислили, все почувствовали и дали нужный звук.

…И снова шум, снова цветы. «Бетховен. Четыре сонаты» — это немного. Но как я устал!

Я ухожу со сцены, возвращаюсь, снова ухожу. Мне вытирают лицо, вдруг вспоминаю, как потерял контроль над исполнением в «Аллегро», когда капля пота, остывая, медленно сползала с переносицы по мокрой щеке, доведя меня до ярости. Хотелось разодрать щеку, расцарапать. К счастью, удалось ткнуться в плечо. На все это ушло несколько секунд — время, в точение которого руки музыканта могут механически передавать довольно сносное соответствие отрепетированному. Однако сейчас во мне снова шевельнулось раздражение.

— Просят. Придется играть еще.

Четыре сонаты — немного, но я так устал! Под ребрами — пустая пол-литровая банка, которая ни черта не качает, потому что все выкачала, и даже стенки стали прозрачными.

Когда я прихожу в себя, зал тих. Или я не играл? Спал, что ли? Потерял сознание? Как долго это длилось? Начинаю другую мазурку и проверяю зрительно — да, пальцы работают.

И снова тишина. Но ведь я же играл! Свистите, кричите, но ведь я же играл — сам видел?! Что это — бред, галлюцинации? На глазах у тысячной толпы лишаюсь рассудка? Нет!

Нет, неправда, я пройду это черное поле, обязан пройти! И дорог мне каждый шаг, и нельзя останавливаться. Вот левая рука. Мокрая? Вытру платком. И правую. А теперь: восемь слигованных аккордов в левой, триоль в правой, в левой — аккорд на три четверти, в правой — мелодия… Но ведь играю же? Доиграв, встаю и ухожу со сцены.

— Отчего так тихо?

— Тихо! Голубчик, стены дрожат! Смотрите, цветов-то сколько!

Ах, цветы! Да, есть цветы, вижу. Вот слышу шум… Понимаю: не хотели мешать аплодисментами, ждали, покуда же меня хватит. Конечно, всем интересно, вышла книга учителя, и всем известно про «неопределенную гамму чувств» и «оцепенение». Хороший был старик. Гениальный. И не уроки, а прямо-таки концерты — до полусотни человек набивалось в класс посмотреть, послушать. Великий старик. Теперь вот книжка, я в нее попал с той самой «неопределенной гаммой чувств» и «сдержанностью».