Снизу донесся истошный вопль, мужики вздрогнули.
— Что это? — спросил Лузгунов.
— Баба… рожает, — испуганно отвечал Плугов.
Всю ночь кричала и стонала роженица. Всю ночь Настька неподвижно сидела на кровати, свесив босые ноги. Лицо ее, и без того выразительное, как это всегда у немых, было одухотворено теперь чем-то необыкновенным. И мужики, с тревогой прислушивавшиеся к каждому стону, доносившемуся с первого этажа, точно ища объяснений иль утешений, всматривались в женский лик, вознесенный над жизнью, над временем. И под величественной скорбью закрытых Настькиных глаз, под смертельным отчаяньем криков мужики, как малые дети, беспомощно тыкались в происходящее. А войны, революции, перевороты — все, все исчезло. До утра.
Утром бабенка благополучно разродилась мальчиком.
— Ну что будешь делать? — всплеснул руками Иван Фомич. — Мальчик за мальчиком — видать, снова война!
В семь часов, передав дежурство молодому врачу-практиканту Ермилову и предупредив его о возможных посягательствах на жизнь Лузгунова, Вакорин отправился отдыхать. Ушел и Плугов. Настька исчезла чуть раньше, до прихода врача.
Дорогой фельдшеру встретились больничные дровни, на которых, укрытые простынями, лежали милиционеры и телеграфист. Вакорин хотел откинуть простыню, чтобы взглянуть на друга, но санитар, болезненно покривившись, помотал головой: «Не надо, Фомич, — жуткое дело». Фельдшер кивнул и опустил руку.
— Куда везти-то: в анатомичку или сразу на кладбище?
— В анатомичку, — вздохнул Вакорин. — Пусть доктор составит заключение… Кошкина позовите… Кто у нас теперь заместо полиции?
— Они, наверное, и будут, — пожал плечами, — боле некому.
— Ну да, ну да… Конечно. А! Все равно в анатомичку, все равно заключение надо. Когда-нибудь какая-нибудь власть да образуется, — не то пояснял, не то спрашивал фельдшер. — Глядишь, документы понадобятся… — Постоял минуту, махнул рукой и пошел.
Иван Фомич был единственным оплотом медицины верст на тридцать кругом. Случались в городе и врачи, но приезжали они ненадолго: попрактикуются — и уедут. И доверия к ним нисколько народ не испытывал. А уж к Ивану-то Фомичу!.. Словом, водки было выпито за здоровье его несметно, и «многая лета» служилась ему в солирецких церквах чуть ли не каждый день.
Профессиональное кредо фельдшера сводилось к определению: «болезнь — дерьмо». «Отчего на войне никто не болеет? — рассуждал он и отвечал: — Некогда. Или взять раненых: у того, который на фронт спешит, рана быстрей заживает. Конечно, ранение ранению рознь: в клочья разорвет — делать нечего. Да и болезни есть такие, что нас не спрашивают, но тоже: сколько я по тифозным госпиталям работал — ничего, демобилизовали — загремел с сыпняком».
Недостаток знаний, нехватку лекарств фельдшер восполнял презрением к болезни, верой в выздоровление, умением передать эту веру своим пациентам.
Было Ивану Фомичу за сорок, выглядел он так, что и без документа можно было угадать: фельдшер. Сухой, высокий, стриженные бобриком русые волосы, остро торчащие усы, взгляд строгий и одновременно поощрительный, пенсне. Такими фельдшеров изображали в журналах, и, когда солдатам на фронте попадались эти картинки, солдаты удивлялись: «Гляди, наш Фомич нарисован!» Как и подобает лекарю, был он человеком добрейшим, всякого умел успокоить. Любил детишек, коих супруга приносила так часто, что, несмотря на смерти, мелкота в доме не переводилась. Хаживал на охоту, однако не столько из баловства, а чтобы проведать народ по деревням — не заболел ли где кто. Денег Иван Фомич не брал, Да вообще единственным способом отблагодарить его было незаметно принести что-нибудь на крыльцо дома, а это дело мудреное: то ребятишки бегают по двору, то собака. Но иногда удавалось. Конечно, обнаруживая на крыльце крынку с творогом или короб брусники, фельдшер сердился, выбегал за ворота, грозил пальцем неизвестно кому, ругал жену и детей, что просмотрели, но подарок приходилось принять — выбросить было бы совсем уж безнравственно.
Словом, Ивана Фомича крепко любили. А уж верили в него так, что он сам изумлялся. Придет, бывало, кто-нибудь на прием, посмотрит фельдшер и вздохнет: «Нет у меня сейчас такого лекарства».
— Иван Фомич, дай порошочку! Какого ни на есть!
И вот пререкается Иван Фомич, пререкается, а потом и не вытерпит: «Черт с тобой! — сходит в другой кабинет, мелку натолчет. — На!» От мела, известно, вреда не будет. А через день встретит на улице:
— Как здоровьишко?
— Во! Как рукой сняло!
— Тьфу, господи! — удивляется фельдшер.
Таков был Иван Фомич. И, наверное, спроси любого в уезде: «Бог или Фомич?» — «Фомич!» — заорут без раздумий и еще руками замашут, мол, что тут спрашивать. Вот почему поручик и Сова оставили в покое Лузгунова. Но ненадолго.
Вакорин еще и спать не ложился, когда прибежал санитар: «Скорее, скорее, там…»
Однако спешить уже было некуда. Заколотый штыками, Лузгунов умер. Фельдшер понял это, не проверяя пульса. Во фронтовых лазаретах ему приходилось видеть много штыковых ран, и он знал, что штык, к сожалению, почти всегда молодец, в отличие от пули, которая, к счастью, немного дура.
— Мерзавцы, — прошептал фельдшер, опускаясь на соседнюю койку, потом вскочил: — Как? Кто? Где Ермилов? Что же творится?!
Но санитар развел руками: все было сделано без шума, незаметно, и Ермилов скрылся. Должно, вместе с убийцами.
— Кликни кого-нибудь, снесите в анатомичку. Сам займусь.
Санитар кивнул. Вакорин спустился вниз и только теперь заметил, что в коридоре толкутся люди. Все стали говорить здравствия, и в шорохе голосов фельдшер слышал привычное: «Спаситель ты наш», «Помилуй», «Храни тебя господи».
— Что плачешь, мать? — тихо спросил он старуху, по одежде судя, из самых нищих.
— А как не плакать, как не плакать-то? За что, скажи на милость, нас боженька-то наказал? Ты глянь-ко, глянь-ко-от! — откуда-то из-за себя она вытащила мальчонку лет семи-восьми, внука, наверное.
— Какой из него кормилец-то будет?
Фельдшер, задрав рукав куценького пальтишка, увидел бугор неправильно сросшихся костей.
— Когда сломал?
— Да летом еще — с лошади упавши.
— Домой езжай, мать. Сразу надо было везти.
— Дак как сразу? Сразу-то сенокос был!
— Ничего уж тут не поправишь, — горько улыбнулся Вакорин. — Да ты не реви, не реви, мать: с этакими мослами его в рекруты не возьмут.
Старуха на мгновение притихла и вдруг снова заплакала:
— Господи, спаситель ты наш, Иван Фомич, родненький! Счастье-то! Счастье-то какое! Господи! Ввек не разблагодариться! — схватила фельдшера за руку.
— А! — отдернул руку Иван Фомич.
Внимательно молчавшая очередь радостно зашевелилась, но тут же и стихла под строгим взглядом Вакорина, направившегося в кабинет.
Прибежал санитар: «Все сделано». Фельдшер, снимая усталость, ладонью провел по лицу, потом достал из верхнего кармана жилетки пенсне, завернутое в платок, и, протирая стекла, сказал:
— Не могу я сегодня…
Санитар понимающе кивнул.
— Так что давай лучше больных попринимаем.
— Как скажете.
— Зови.
VI
А теперь самое время поговорить о погоде. Или почти о ней. И не оттого, что более говорить не о чем — это, смею заверить, не так. И не с целью придать голубизну своей крови — это попросту невозможно, ведь генеалогия моя уходит корнями в такую глушь! В Солирецк, собственно. И даже дальше: в деревню Медведиху, что в тридцати верстах за Солирецком. Жители Медведихи, хотя и числились в известные времена микушинскими холопами, ни одного дворянина своими глазами в жизни и не видали. Путь от города до Медведихи проходит по таким гиблым местам, что кто-то из моих предков, выбравшись однажды в Солирецк, назад вернуться уже не сумел.
В настоящее время сам факт существования Медведихи под сомнением. Спросишь — ответят: деревня как будто и есть, но чтобы туда дорога была — невероятно. А потому деревни, может, и нет совсем.
Так вот: рассказывая о характере и лице города, я как-то отвлекся и не упомянул его нарядов.
По ночам, при свете настольной лампы перебираю тайное богатство свое… Четыре эпохи, из которых, говоря честно, три — не мои. Люди — живые и ушедшие: перевидал их великое множество, а оставил лишь нескольких — беда, право, с людьми. Но зато пейзажей больше, чем во всех музеях мира. Главное — картины и делать-то совершенно несложно! Пусть художник обидится, мол, краски несметно истратил, четырежды счищал и начинал по новой, пил неделю и однажды едва не повесился. И пусть фотограф говорит, что «Кодака» извел рублей на двести, пока отснял необходимый кадр. Все ерунда! Надо только заметить и посмотреть, и останется в памяти.
Скажем, зима…
Нет зимы лучше сибирской. И оттого, наверное, что сибиряк — человек вольный, смелый, лихой — уж больно хорош среди многометровых снежных навалов, тяжело повалившихся на его землю, деревья, дома. Он, черт, как будто расцветает под этой жуткой толщей снега. Играючи таскает ее на плечах, и что ему мороз! Ворот распахнут, грудь открыта, знай, хохочет себе, только иней с бороды осыпается. Зима ему как будто для забавы: баловство да игрища устраивать. Оттуда ведь и «Снежный городок» пошел…
Конечно, Сибирь красива всегда, и красотой, и каким-то неодолимым могуществом. Но лучший ее наряд — зимний день.
Весна уж больно хороша на Волге, когда река разливается в такую ширь, что приборы на спутниках запросто путают ее с Атлантическим океаном. Так вот, весною, глядя на Волгу, спокойно и беспредельно величественную, думаешь: еще поживу! Взошедшее солнце опускает на воду золотой меч, и говоришь: а что? И возьму этот меч! И развернусь! И понаделаю дел светлых и солнечных. И уверен, что это человеку под силу, — до того хороша Волга вешней порою.
Лето — лучший наряд средней России. Жарким июльским днем ляжешь в траву на курском или тамбовском пригорке, не боясь, что зашибет жарой, как бывает на юге; сквозь дремоту, навеянную пением жаворонка и шмелей, разглядишь уходящие перелески, речушку, меченную ивняком, тонкий ствол близкой березы, и ощущение святого единства с этой землей напоит тебя. И душу можешь пустить погулять в этой земле, не боясь, что заблудится или ее неправильно поймут. Здесь, даже умерев, с землей сольешься, прорастешь, дашь корни и побеги, превратишься в куст, в березку. Можно в елку, кедр, лиственницу — все равно. Здесь остро чувствуешь, что и за каждую дубину стоеросовую на своей земле ты будешь драться. Прекрасные места! Я хоть родом и не отсюда, но отчего-то именно в этих краях люблю летнюю пору.