— Ну, ну, мой друг, — улыбнулась императрица личному секретарю.
Безбородко перебрал в голове возможное продолжение разговора и, не найдя ни малейшей связи между ценой на говядину и чем-либо из упоминавшегося в докладе, ответил:
— Копейка за фунт, ваше величество.
Императрица помолчала.
Безбородко, нагнув голову, ждал фейерверка, который бы ещё раз подтвердил необычный образ мыслей самодержицы. Но Екатерина самым обыденным тоном осведомилась:
— А какова цена на говядину в Москве?
Тут уж Безбородко мысленно обозрел не только сегодняшний доклад, но и все последние дворцовые веяния. Этот экскурс определённо свидетельствовал: ничего общего не было между говядиной и всем происходящим при дворе, хотя бы и за минувшие полгода. Безбородко уяснил это твёрдо, прежде чем назвал цену говядины в Москве.
— Хорошо, мой друг, — сказала императрица, разглядывая, по своему обыкновению, лицо секретаря так, как ежели бы она видела его впервые. Затем распорядилась: — Завтра поутру сообщите мне изменение цены на говядину за последние два года в Питербурхе и Москве. Одновременно я хотела бы знать, по какой цене вывозится мясо из России нашим купечеством через Питербурхский и Архангельский порты.
Ежели бы дворцовый этикет позволял, то секретарь императрицы с удовольствием хлопнул бы сейчас кулаком по лбу. Но это было невозможно, он только мысленно выругал себя за недогадливость, и словами довольно замысловатыми. Чего-чего, а выражений крепких секретарь императрицы знал предостаточно.
В этот же день последовал долго ожидаемый сигнал президенту Коммерц-коллегии. Ввечеру граф Воронцов прибыл в Саари-сойс. В сумерках у подъезда царского дворца, где были отведены апартаменты секретарю императрицы, остановился хорошо известный Питербурху выезд графа. А через несколько минут солдат, стоявший на карауле у подъезда, увидел за окнами апартаментов Безбородко чёткие силуэты гостя и хозяина. При свете свечей они, вероятно, что-то заинтересованно обсуждали, прогуливаясь против окон. Солдат отвернулся, отвлечённый звуком пастушьего рожка, нежно и тонко выпевавшего нехитрую песню.
Скрытой за газонами дорожкой пастух вёл стадо из пяти коров, специально привезённых в Саари-сойс из Ганновера. И пастух, и удоистые коровы были прихотью императрицы. Она сказала как-то, что песня пастушьего рожка её бодрит, и вот рожок запел у царского дворца. Впрочем, императрица не отказывалась и от молока, которое давали дорогие коровы. По утрам Екатерина позволяла себе каплю сливок к лично приготовленному крепчайшему кофе.
Стадо прошло, и солдат вновь оборотился к окнам.
Знакомые силуэты по-прежнему были видны за зеркальными стёклами.
Утром, во время доклада секретаря, перед императрицей объявился граф Воронцов. Екатерина сказалась удивлённой. Безбородко, дабы ещё более выявить показавшееся необходимым императрице удивление, подтвердил, что появление графа в Саари-сойс неожиданность.
— Однако, — сказал он, — неожиданность сия весьма кстати, так как никто иной лучше, чем граф Воронцов, не сможет дать объяснение о ценах на говядину в Москве и Питербурхе и их зависимости от вывоза говядины через российские порты.
Вперёд выступил граф.
— Ваше величество, — сказал он, — Коммерц-коллегия взяла за правило ограничивать вывоз хлеба и мяса через упомянутые вами порты, как только цена на них возрастает на рынках обеих столиц. Это правило мы сделали обязательным, так как известна непомерная алчность некоторых людей, занимающихся торговым промыслом.
Один из присутствующих на аудиенции высоких придворных, недовольно покашливая, сказал:
— Любезный Александр Романович, позвольте...
Императрица оборотила к говорившему заинтересованное лицо. На губах самодержицы цвела приветливая улыбка. И хотя близкий вельможа знал, что улыбка императрицы не всегда выражает её подлинные чувства, он всё же продолжал свою речь:
— Люди, занимающиеся торговым промыслом, истинные патриоты державы, любящие Россию.
Такая горячность вельможи объяснялась тем, что он сам участвовал в широком вывозе за море российского хлеба и мяса. И оттого, не сдержавшись, он повторил:
— Да, да... Любящие Россию.
И тут же был наказан. Улыбка сошла с лица императрицы. Выделяя каждую букву, Екатерина сказала:
— Я бы выразилась точнее: подобные лица любят не Россию, а себя в России.
Безбородко сцепил челюсти, чтобы не издать какого-либо звука. Он давно понял, что всё предыдущее было лишь чётко и продуманно разыгранным спектаклем, дабы сказать именно эту фразу и именно тому, кому она и была сказана.
Произнеся свои слова, императрица перевела взор на лежащую в ногах борзую. Секретарь сказал себе: «Спектакль окончен. Занавес упал».
Дальнейший его доклад был бесцветен.
Малое время спустя Безбородко сошёлся с графом Воронцовым в своих апартаментах. И только здесь он дал волю чувствам. Смех его был громоподобен. Отсмеявшись и вытерев выступившие на глаза слёзы, Безбородко вдруг по-малороссийски сказал:
— О, бисова душа! — Покрутил с восхищением головой. — О-о-о... — Взял графа за руку. — Императрица, играя в карты, по счетам отдаёт с аккуратностью. Мы для неё разыграли спектакль. Разыграли успешно. — Безбородко низко поклонился воображаемой самодержице, но тут же выпрямился и уже без шутки сказал утвердительно: — За это она нам с удовольствием заплатит.
Потирая руки, Безбородко оживлённо прошёлся по зале, весело ударяя каблуками в несравненной красоты дворцовый паркет. Крутнулся легко на месте, оборотился к Воронцову:
— Перво-наперво надо окончательно решить с экспедицией в Японию. Высочайшая подпись — я ручаюсь — гарантирована. Далее, — продолжил он, — я полагаю, будет своевременным нижайше просить её величество начертать личную записку иркутскому губернатору с поощрительным мнением относительно восточных начинаний.
— Это будет победой, — развёл руками граф, — более чем победой.
Безбородко вскинул указательный палец со сверкающим на нём бриллиантом величиной с лесной орех:
— Так и будет, граф, так и будет!
Секретарь императрицы оказался прав. Он хорошо знал условия игры при дворе.
У Ивана Ларионовича Голикова не хватило духа разом вывалить компаньону всё, с чем он приехал в Охотск. Маялся старик. Много лет связывало его с Шелиховым, много общих надежд было у них и — топором рубануть по-живому? Но разговор был не окончен, и как ни крути, а кончать его... Тут Голиков голову вскидывал, будто шею ему тугим ошейником перехватили, кряхтел надсадно.
По утрам Наталья Алексеевна слышала, как он шаркающей походкой подолгу ходил по комнате, шептал неразборчивое. По всему было видно: старик не в себе. Наталья Алексеевна спрашивала:
— Что, Иван Ларионович, может, нездоровится? Я велю баньку истопить.
Старик досадливо отмахивался. Был Голиков раздражителен, как никогда.
Три дня ездил он по Охотску с компаньоном без всякого интереса, пустыми глазами осматривая компанейские лабазы, верфь, готовые к отплытию галиоты. По палубам ходил, цепляясь за несуществующие сучки, вялыми руками листал судовые журналы, говорил с капитанами, но так, что и постороннему было видно: разговоры его тяготят. Капитаны смотрели с удивлением.
Григорий Иванович молчал. Беду нутром чувствовал, а торопить с разговором не решался. Что-то мешало ему, а может, страшно было ковырнуть-то? В первый день встречи наговорено было немало, о долгах, о Лебедеве-Ласточкине, о Кохе. Ещё и это не прожевал, и оно горечью жгучей стояло в горле. Возил компаньона по Охотску и прятал глаза от старика. За столом напротив не садился. А так — приткнётся сбоку и в тарелку взор упрёт.
Маета такая была обоим тягостна.
Прошла неделя. Старик как тяжёлая оплётка связывал Шелихова по рукам и ногам. Дела не делались, и компанейский люд в недоумении пожимал плечами. Не знали, что и думать.
В один из этих дней Шелихов повстречался с капитаном порта Кохом. Тот приехал на причал по пустяковине какой-то, и после двух сказанных слов стало понятно, что единственная причина визита — желание взглянуть на Шелихова.
Кох повертелся у галиотов и, ничего дельного не сказав, сел в коляску, которая тут же тронулась.
Шелихов постоял минуту, другую, повернулся и долго разглядывал пустынный горизонт. Лицо его было таким, что капитан галиота, собиравшийся подойти с неотложным вопросом, почему-то подумав: дело терпит и неотложность его сомнительна, пошёл прочь.
В тот вечер Шелихов закончил разговор с Иваном Ларионовичем.
— Говори, — сказал старику, — что маешься?
Голиков сидел у окна, к нему спиной и, не оборачиваясь, сказал:
— Из дела я выхожу, Гриша.
От этих простых и коротких слов воздух в комнате вдруг уплотнился и осязаемо прилил к лицу Шелихова. И не то что двинуться, вымолвить слово и то показалось трудно, словно для того требовалось огромными усилиями раздвинуть глыбы застывшего воздуха и только тогда в образовавшееся пространство вколотить голос.
Иван Ларионович медленно повернулся, но и сейчас Шелихов не увидел его лица, а разглядел лишь силуэт, вырисовывающийся на фоне гаснущей за окном, не к месту весёлой рыжей зари.
И, почему-то с горечью подумав, что заря рыжая и весёлая, Шелихов почувствовал в голове пустой и нехороший звон. Мыслей не было.
— Я понял это, Иван Ларионович, — сказал он.
— Как будешь жить дальше? — спросил Голиков.
И это слово «дальше» закувыркалось в сознании Шелихова, всё возвращаясь и возвращаясь, словно повторяемое эхом: дальше, дальше, дальше... «Почему дальше? — подумал он. — Что буду делать сейчас?» Но на этот вопрос он не ответил, а в мысль вошло другое: «Я всегда знал, что Иван Ларионович бросит новоземельское дело. Знал, но не хотел так думать». И воздух вдруг словно разрядился, разлетелся лёгким ветерком, и комната наполнилась звуками. Григорий Иванович услышал звон с раздражением брошенной на стол Голиковым дарённой царицей шпаги, звяканье почётной медали, катящейся по полу, шелест денежных купюр, отсчитываемых Голиковым на краю стола, звяк замка шкатулки компаньона. Звуки нарастали, ширились, заполняя комнату, и уже не от глыб застывшего было воздуха, но от множества неожиданно проснувшихся голосов в комнате стало трудно дышать. Звон, бренчание, шелест врывались в уши, глушили, ошеломляли.