День за днём перебирал свою жизнь Григорий Иванович.
О многом сожалел, а от иных мыслей краска в лицо ему кидалась. Благо никто не видел. Дни прожитые — не камушки кругленькие, что на ладошке побросав, в сторону отшвырнуть можно.
Когда это приходит к человеку: мысли ночные? Когда жизнь по лбу щёлкнет? Так почему он ждёт этого щелчка? Почему раньше не остановится в бездумном житье, не крикнет:
— Тпру, кони, стойте! Не туда катим...
Самому, да и свою тройку остановить куда как легче, чем кому-то броситься с обочины и твоих коней подхватить под уздцы!
Осторожно, чтобы не разбудить ни жены, ни спавшего тут же в каюте Самойлова, Шелихов обулся и встал.
Константин Алексеевич захрипел во сне, закашлялся тяжело и глухо. Но затих.
Григорий Иванович вышел из каюты. Зашагал по трапу вверх, так, чтобы каблуки не стучали. Как только поднялся на палубу, лицо свежим сырым ветром, как холодной водой колодезной, омыло. Подошёл к борту.
Стояла глубокая ночь, и моря не было видно. Но чувствовалось, как что-то огромное и живое колыхалось, ворочалось с плеском и всхлипыванием у борта галиота, поднималось и опадало в бесконечном движении. Дышало едким и пряным запахом водорослей и рыбы.
Григорий Иванович поёжился от проникшей под одежду сырости и огляделся.
Мачты с реями неясно белели над головой, да едва угадываемые ванты уходили вверх в темноте, в затянутое тучами небо. На берегу, саженях в трёхстах, в ночи горели костры. Пламя у ближнего из костров вскинулось высоко, и у огня угадался человек. Нехорошо было на душе у Шелихова. Тревожно. Пальцами сильно подбородок сжал. Почувствовал — лицо влажно от сырости, идущей с моря. Помял лицо. Хмыкнул. Мысли живой не рождалось. Сосало только беспокойно в груди. Будто бы ждал: вот-вот накатится со стороны лихо, а какое и с какой стороны — неведомо.
Григорий Иванович ещё с минуту постоял и вдоль борта пошёл к трапу, перекинутому на берег. Споткнулся об оставленную на палубе бухту каната, помянул чёрта. Темень была, хоть глаза коли. Кое-как всё же добрался до трапа и разглядел тёмные доски и белеющие на них перекладины. Шагнул через борт.
Костёр впереди полыхнул поярче. Видать, мужички плавника подкинули.
Волны били в берег. Гальку катали. С шелестом ровным осторожненько так камушки перевернут и назад отхлынут со вздохом, набирая силу. Опять накатятся. На берег, что ли, просились? Жаловались ли, что нет им ходу на землю и вечно волнам колыхаться и биться, в брызги рассыпаясь. Ударятся и:
«Ах...»
Откатятся и опять ударятся, и вновь:
«Ах», — как стон.
А то недовольно заворчат:
«Р-р-р-р...»
Но берег твёрдо держал предел.
Шелихов невидимое море оглядел, на небо взглянул — закрытое туманом. И вдруг в разрыве облаков малую звёздочку увидел. Была она в неоглядной кромешной тьме неба так одинока, так пронзительно мала, что у Григория Ивановича сжалось сердце.
Он никогда не видел такой тёмной и глухой ночи. Никогда не ощущал себя таким затерянным в этом необозримом бесконечном мире, что вдруг, передёрнув как от холода плечами, сказал себе: «Как ничтожен и мал человек в этой безбрежности. Пылинка неощутимая...»
Волны всё били и били упрямо в берег. Стонали.
— А, Григорий Иванович, — поднялся мужик от костра, — пошто так рано встал? Ночь глубокая.
Был это Тимофей, что остудился сильно при починке галиота и которому Шелихов послал склянку водки. Второй мужик приподнялся из-за костра. Кильсей. Человек улыбчивый, приветливый. Третий зашевелился под тулупом, но только голову поднял и опять лёг. Спал, видать, крепко.
Тимофей — широкий, в армяке распояской — вглядывался внимательно в лицо Шелихова.
— Беда какая?
— Нет, — развернул тот широкие плечи, — не спится. Тесно в каюте. Не привыкну никак.
Сел к огню поближе. Попробовал ладонью гальку: от жара костра она была тёплой. Подумал: «Как на печи у матушки».
Кильсей сторожко оборотился к тёмному небу. Прислушался. Прислушался и Шелихов и за ровным рокотом волн неожиданно услышал далёкое, далёкое:
«Га-га-га... Кры-кры-кры...»
— Голоса птичьи, — сказал Кильсей, — последние улетают. Ишь как жалобно прощаются.
И вновь услышал Шелихов звучащее, как плач:
«Га-а-а... Кры-кры-кры...»
У Кильсея морщинки на лице распустились, и стало видно, что лицо у него доброе, мягкое — одно из тех лиц, глядя на которые душой отдыхаешь.
— По голосам этим многое можно угадать, — сказал Кильсей, — и когда снег первый выпадет, и какой зиме быть. Птица лучше человека в Божьих этих велениях смыслит.
— Это точно, — поддакнул Тимофей. Сказал Шелихову: — Ты посиди, Григорий Иванович, мы в дальние костры плавничка подбросим и мигом назад. Рыбку на камушках поджарим. Поешь с нами.
Наскучило, видно, мужику ночь на берегу сидеть. Рад был приходу Шелихова. Заторопился, пошагал к пылавшему саженях в ста второму костру. Повернул лицо:
— Посиди, посиди. Мы мигом.
Кильсей за ним поспешил. Шелихов вслед им взглянул, подобрал палку, поправил угли в костре. Большое пламя спало, и от костра шёл ровный жар. Хорошо было вот так у огонька посидеть под ветерком.
Тревоги Григория Ивановича были не случайны. Когда пришёл галиот «Симеон и Анна», все приободрились: знать, думалось, на острову этом чёрном, где крестов над могилами безвестными во всех распадках понатыкано, зимовать не придётся. Уйдём. День, другой подождём, придёт «Святой Михаил», и отчалим флотилией от угрюмых берегов. Шелихов приказ о зимовке ватаге не высказал. Надеялся — придёт отставший галиот. А его всё не было. И сказать было трудно: придёт ли, нет ли? Не уснёшь в таком разе.
Пламя играло в сушняке. Ползло по веткам, осторожно обнимало сук или полено со всех сторон и вдруг вспыхивало ярко лепестками чудесного цветка, красивее которого не найдено ни на одном лугу. И всё двигалось пламя, трепетало, ежесекундно меняя цвет. То синим светило, то красным, то наливалось солнечным цветом, и опять окрашивалось красным, багровым, синим.
— Задумался ты, Григорий Иванович, — услышал Шелихов голос Тимофея, подошедшего с товарищем. — Знать, есть о чём. А?
Шелихов отвёл глаза от костра.
— В огонь засмотрелся, — улыбнулся.
— Огонь — чудо, — крякнул Кильсей, присаживаясь на гальку и подсовывая на угли плоские лепёшки камней. Рыбу собирался жарить. Взглянул на Шелихова и ещё раз повторил: — Огонь — чудо. По тайге находишься за день так, что и сил нет, а придёшь на заимку, костерок разведёшь, и он тебя и накормит, и напоит, и согреет, и поговорит с тобой.
Тимофей удивился. Лицо его, изъеденное оспой, даже вытянулось.
— Огонь-то голоса не имеет.
— Как не имеет? Да огонь лучший рассказчик, чем человек иной, — настаивал Кильсей.
— Невесть что городишь.
Кильсей с укоризной взглянул на устюжанина:
— Вот и видно, что ты не бывал в тайге. — Склонился к камням. Поправил на углях. И опять на Тимофея посмотрел. Лицо таёжника освещено было жарким светом углей. И видно было, что мужик он ещё молодой, но глаза — не суетливые, а глядящие спокойно и даже вроде бы с сожалением, говорили — этот своё повидал. — Вот ходишь и месяц, и другой, а живого лица вокруг и на сто вёрст нет. Сядешь у костра, и опять же перед тобой лес чёрный. Пихтарник глухой. Костёр и заговорит с тобой.
Оживился, сел поудобнее на загремевшую под ним гальку:
— Я раз пришёл как-то на заимку — ноги дрожат. Пять дён капканы проверял. Сел у костра, чайку попил и в огонь смотрю. И вдруг в пламени деревню нашу увидел. Просека в тайге и там в просеке, вдали, заря встаёт алая, ближе — избы на снегу, ещё ближе — бабы идут от колодца и на коромыслах у них вёдра с водой. А от воды пар розовый... А? Голос? Да я от того голоса встал и десять дён шёл, почитай, не останавливаясь. Упаду на час-другой, и опять иду. Всё хотел зарю ту увидеть, крыши да баб с коромыслами. А ты говоришь, голоса нет... — Кильсей стёр рукавом армяка сажу со щеки, крякнул: — Какой ещё голос, паря!
Пальцами корявыми выкатил из костра плоский камень и ловко рыбу на нём распластал. Вторым камнем придавил сверху. Рыба зашипела, как на сковороде.
«Умелец какой, — подумал Григорий Иванович, — и где научился? Сподручно... И о костре хорошо сказал. Верно. Голос у огня есть».
Взглянул на пламя с вопросом: «А мне-то что скажешь?»
Огонь ровно, не колеблясь, тянулся кверху. Словно только в нём и было, что согреть человека да пищу ему приготовить. И без всякой сказки.
«Ну, вот так-то, — подумал, — не пляшут огоньки». В груди вновь тревожно засосало, заворочалось. Григорий Иванович ссутулился. Решил: «Худое у похода начало, куда ни кинь. Худое...»
Но и другое пришло в голову. Вспомнил, как на льду Сейма кулачные бойцы сходились и отцом сказанные слова: «Не тот боец хорош, что первым ударил. Это слабый говорит — бей первым. Но тот хорош, что и, упав под ударом, сопли отсморкает кровавые и, поднявшись, сам ударит. Вот за тем стенка идёт, ему верят...»
Поднялся от костра. «Всё, — решил, — сегодня же людей пошлю за лесом. Строиться будем на зимовку. Хорошо, крепко строиться, так, чтобы всех сохранить».
Спину распрямил. «Поглядим, — подумал, — утрёмся». И тревога ушла из сердца. Знать, душой ещё ступеньку перешагнул, выше поднялся. Жизнь, она вся — испытание, и одни выдерживают его, а другие — нет.
Едва солнце поднялось, ватажники артелью пошли за лесом. Шли, засунув топоры за кушаки, зубоскалили. Сутулых не было. Кильсей, что ночью у костра чудное говорил про огонь, увязался с ними. Давил землю косолапо, как медведь. Шелихову улыбнулся. Знать, хотел подбодрить. И Григорий Иванович это понял. Махнул рукой.
Кильсей ещё раз оборотился и совсем уж издалека покивал: держись-де, паря!
Через неделю запели на берегу пилы, застучали топоры. Да весело, да звонко — щепки только летели золотые. Мужик работы не боится, безделье для него страшно.
Землянки строили надёжные. С тесовыми крышами. Стены обшивали хорошей доской. Двери сколачивали прочно. Ставили так, чтобы и щёлки малой не было. Такая дверь и от самого лютого мороза сбережёт.