Измайлов приказал убрать паруса.
Лица у ватажников посерьёзнели. Каждый видел: опять напасть, а сколько терпеть мужик может?
Шелихов всяким видел море: ревущим, свирепым, бьющимся в скалы с пушечным грохотом, яростно разбивающим суда. Видел его и штилевым, когда волны тихо и ласково набегают на берег и тают на гальке. Но и в шторм, и в бурю, и в штиль — море было живым. А сейчас оно замерло, и, как покойника, белый саван тумана одевал его. Ни чаек, ни какой иной птицы не видно было в небе, и ни голоса не раздавалось над волнами. Только синее небо, да слепящее солнце, жалившее медяшку судового такелажа.
Через час туман поднялся выше и накрыл палубу и борта галиота. Он заливал судно медленно, как вода заливает чашу ставка, питаемого подземными ключами. Шелихов припомнил такое: дно ставка почистили мужики, вилами тину выбросили, лопатами ил подобрали и открыли ключи. Вся деревня стоит на берегу — смотрит. Из ключей вода бьёт. Вот она уже дно залила. Подняла былинки, соломинки, листики, на дне оставшиеся, колеблет их, гонит к берегу. Ребятишки визжат на пологих склонах от радости. Вода выше поднимается и вот уже камень приметный, белый, закрыла на дне. Корягу притопила на берегу. Подбирается к многолетним корням ив, склонённых над чашей ставка. Закрыла корни и цвет набрала — тёмный, опасный, пугающий. Ещё выше поднялась и ещё темнее стала. Мальчишки подались подальше от берега, бабы платки прикусили зубами. Там, под берегом — бучило. Прыгнешь — не выберешься. Мальчишки закричали и врассыпную от ставка бросились. Страшно вдруг стало...
Туман над морем всё выше поднимался, и ватажники, по палубе ходившие, от пояса только видны уже были. А потом и вовсе с головой туман их накрыл. Галиот «Симеон и Анна» в тумане исчез. Слышно было только, как колокол на борту галиота жалко дребезжал.
В прошедшем годе, как к острову Беринга шли, натерпелись страха в бурю так, что лишались и надежды на спасение жизни своей, а всё же туман ещё страшнее оказывал себя.
Ни голоса вокруг, ни бряка, ни всплеска. Только влажный пар колеблется. Тяжелит сыростью одежду, давит на плечи, глаза закрывает пеленой. В белёсом мареве неведомо как и по палубе-то ходить. Ногу ставишь, и не видишь куда. Может, пропасть перед тобой. Как в тёмную ночь ходили мужички. И вант не видно. Руку протянешь, и она пустоту схватывает. Пальцы влажные смыкаются, а между ними нет ничего. Дырку поймал. Смущение выходит, и боязно так-то. Перекреститься бы да Господа помянуть... Но вера старая не позволяла всуе имя святое поминать. В душе должен был нести его человек. А в душе — смятение. Лучше бы уж буря — когда палуба на тебя валится, валы ходят вокруг выше мачт, вода шипит и пенится на палубе. Но то видно — и человек себя и судно оберегает. А здесь слепая и влажная жуть. И ни защититься, ни отойти в сторону. Хлопай глазами и жди.
Ватажники выбивались из сил.
Третий день стоял туман, какого ни Измайлов, ни Самойлов не могли припомнить. Выйдешь на палубу, а глаза словно платком белым завяжут.
— Да, — сквозь зубы говорил Измайлов, — знал я худо, а о таком и не слышал.
Сидели втроём в каюте у Шелихова. Измайлов, лоб в ладонь уперев, ругался. Самойлов лениво жевал солёную рыбу. Шелихов ходил по каюте мелкими шажками. «Ходи, ходи — думай», — твердил про себя. А что думать-то: лбом в стену упёрлись.
По трапу застучали шаги. Шелихов голову оборотил на стук. Вошёл Степан:
— Колокол на «Симеоне и Анне» затих.
— Ну вот, дождались, — с сердцем сказал Измайлов.
— Тише, тише зазвонил, — рассказывал Степан, — а теперь вовсе смолк.
Шелихов хотел было пойти послушать на палубу, но Измайлов остановил:
— Не ходи. Что там... И так ясно. Отнесло, знать, галиот в сторону. Маленько подождать надо.
Но Шелихов всё одно поднялся на палубу. Степан у трапа ждал, и Григорий Иванович чуть с ног его не сшиб. Хорошо ещё, что в Степане весу пудов семь и такого не просто сшибить. Шелихов стал рядом, взявшись рукой за вантину. Прислушался. Но куда там. Что услышишь? Тишь такая — в ушах звенело.
Пока стоял, лицо одело влагой, как вымыло, хоть утрись. Ударь сейчас колокол в тумане, брякни тихонько — как бы обрадовался. Но ни звука над морем. Ни всплеска. Шелихов спустился в каюту.
— Кхе, кхе, кашлянул Измайлов.
Шелихов, как и давеча, заходил по каюте мелкими шажками.
К концу дня другая тревожная весть облетела галиот. В трюме кормовом обнаружилась течь. Полезли за солониной, а под плахами захлюпала вода. Загудели тревожно голоса по галиоту. Слово «течь» на море страшное. В трюм полезли Измайлов с Устином. Григорий Иванович и Самойлов ждали у трюмного люка. Сердце у Шелихова билось тревожно. Наклонился он, в люк заглядывал.
— Ну, ну, что там?
Измайлов не ответил.
В темноте трюма видно было Шелихову, как между громоздившимися бочонками и мешками плавал неясный свет фонаря. Хлюпали рыбины.
Устин, спустившись в трюм, поводил носом, словно собака вынюхивая след зверя. Воды под настилом оказалось немного. Под рыбин Устин ладонь сунул, сказал:
— С полвершка.
Лизнул палец, пошлёпал губами:
— Свежая. Течь недавно открылась. Может, сегодня али вчера.
Поморщился. Сплюнул.
Пополз на карачках между бочками. Измайлов фонарь повыше поднял. Тревожился тоже гораздо: ещё того не хватало — течь.
Устин возился за бочками. Шептал что-то. Может, чёрта поминал. Но вряд ли. Мужик он был смирный.
— Ну? — спросил нетерпеливый Измайлов. Не мог ждать.
Устин по-прежнему возился за бочками, сопя. Потом бочку крайнюю толкнул, сказал зло:
— Прими на себя бочку-то.
Опять завозился.
Измайлов поставил торопливо фонарь, откатил бочку. Заглянул в открывшуюся щель, но спина Устина всё загораживала. Видно было только, как лопатки ходили сильно под армяком у мужика. Ворочал он что-то невидимое.
Измайлов хотел было дальше пролезть, но Устин попятился, попятился и вылез на свет. Ладони об армяк вытер, за бородёнку себя дёрнул, сказал:
— Видать, когда галиот спускали на воду, крайний шпангоут потревожили. Вот плахи чуток и распёрло. Ничего.
Пошёл из трюма. Повернулся на свет фонаря:
— Но своим я всё же задам таску. Недогляд вышел. Недогляд, — повторил Устин Шелихову, поднявшись из трюма.
Встал медведем на палубе. Голову опустил. Неловко, видать, мужику за работу свою. Совестлив был.
И Шелихов вопросов задавать не стал. Понял: мужик сам досмотрит, чтобы порчу исправить. Ушёл в каюту. Оттуда услышал, как по палубе застучали шаги. Тих, тих был Устин, а артель устюжскую так приструнил, что молодцы его завертелись волчками. И чрез самое малое время слышно было, как молотки в трюме заговорили.
Туман между тем стал убывать. Ветром потянуло. Измайлов велел паруса ставить, и, хоть видимость ещё была плохая, галиот пошёл на восток.
К первым Алеутским островам подходили ночью. Но прежде чем островам из моря подняться, увидели ватажники на горизонте багровые сполохи. «Заря? — подумали. — Так не ко времени. Колокол только-только полночь прозвонил». А сполохи всё ярче, ярче проступали, тучи, стоящие у горизонта, освещая снизу. Забеспокоились. Послали сказать о пламени непонятном, горящем за морем, Измайлову. Тот не шёл долго. А пламя уже, весь горизонт высвечивая, играло. Странно так играло. Тревожно. Ни на что видимое раньше не похоже. Мужички, глядя на сполохи, помалкивали.
На палубу вышел Измайлов. Сонный, недовольный. Глянул на сполохи огненные, зевнул безмятежно, сказал:
— Что взгалтелись? Сопка это огнедышащая. К Алеутам подходим.
Взбодрился на свежем ветру и велел добежать до Шелихова.
Григорий Иванович вышел и крайне изумился. Стоял, смотрел во все глаза. Полнеба полыхало в пожаре. Вспомнил вдруг рыльскую свою каланчу, дорогу за Сеймом. «Вот она, — подумал, — та дорога, вот они невиданные картины». И горло перехватило волнение, аж задохнулся.
Из моря постепенно поднимался остров. Вначале тёмной точкой на горизонте встал, потом всё более и более возвысился и вот уже тёмной громадиной вздымался к небу, ребристой, страшной, чёрной, с охваченной огнём ослепительной вершиной.
Вся ватага была на палубе. Мужики стояли, опешив.
— Страсть-то какая...
— Да уж точно...
— Скажи кому — не поверят...
Чесали в затылках. Глаза на огонь щурили. Но у каждого своё выражение на лице было. У одного оторопь проступала в чертах, у другого удивление, но большинство с ухарством, молодечеством на чудо это посматривало: эй, мол, ты, невидаль заморская. И с тобой-де схлестнуться можно, и неведомо ещё, кому хуже придётся...
Так-то серые мужички могли смотреть. И от того-то они сыстари далеко ходили. Ухарство такое, молодечество, от роду данное, более парусов вперёд их подвигало.
— Ну, ребята, — сказал Измайлов, — теперь гляди в оба, а зри в три. Места здесь опаснейшие.
В эту ночь сам он не спускался в каюту. Стоял, как ворон чёрный, в глухом плаще около рулевого колеса и, как ворон же, каркал:
— Эй, впереди! Гляди зорко!
Мужички таращились в темноту.
На волнах плясали багровые блики отсветов. Свивались жгутами, вспыхивали и гасли, всплёскивались, бросаясь в глаза. Где уж разглядеть опасные буруны над гибельными камнями?
Взмолился кто-то из робких:
— Герасим Алексеич, ты уж вели бросить якорь. Подождём до утра. Там, при свете Божьем, полегче будет. Огни эти чёртовы силу поубавят.
Но Измайлов — пастух крепкий — велел по два рифа на парусах взять, а кораблик не остановил. Сказал:
— Привыкать должен. Ещё и не то будет. — Засмеялся. Бес в него словно вселился. Усами зашевелил по-тараканьи. — Хе, хе, хе...
От островов отошли чуть мористее и побежали дальше. Здесь, вдали от подводных камней, стало поспокойнее. Да и пляска огненная поутихла на волнах.
Измайлов правду сказал — острова были подлые. Камней вокруг них — не приведи господи. То и дело от носа галиота кричали: