Шелихов. Русская Америка — страница 26 из 122

Коммерц-коллегия ведала торговлей, но с давних пор известно, что купец идёт сразу же за штыками, и ему, графу Воронцову, определиться следовало, какие и куда силы свои направить. На юге страны будущее на ближайшие годы, как ему представлялось, было весьма шатким. Здесь ещё пушкам предстояло говорить, прежде чем зазвенеть на прилавке золоту.

И всё больше и больше граф обращал свои взоры к востоку. Великие торговые пути, лежащие через тайгу, виделись ему и угадывались их продолжения, дальше и дальше пролегающие через океан.

Год назад императрица, капризно выпятив нижнюю губку, на вопрос Безбородко об ассигнованиях на развитие торговли и мореплавания на востоке ответила: «Вот ещё...»

Тогда же граф Александр Романович сказал себе: «Нет, это не каприз... Не вздорная сиюминутная причуда взбалмошной женщины». Он знал — императрица слишком расчётлива, чтобы позволить себе говорить необдуманное. Экспромты ей были несвойственны. Выдаваемое за них она готовила заранее, с немецкой аккуратностью предусматривая возможные последствия.

Александр Романович хорошо помнил лицо императрицы. Властный подбородок, слишком пристальный для женщины взгляд, капризные, подкрашенные губы. Оно не было ни красивым, ни безобразным, но казалось собранным из многих лиц. В нём были властность и бессилие, воля и изнеженность.

Лицо было полно противоречий, как и сама жизнь Екатерины. И чем больше размышлял Воронцов, тем сильнее убеждался в мысли, что это «вот ещё...» было ни больше ни меньше как страхом немецкой принцессы перед громадностью восточных земель. Она правила величайшей державой в мире, но Сибирь и побережье Тихого океана для Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской — каковой она была по рождению — всегда оставались страшной, ледяной, не укладывающейся в её немецкие представления своей необъятностью, загадкой.

С востока — с астраханских, яицких земель — пришли Разин и Пугачёв. В кокетливой переписке с Вольтером императрица игриво называла Пугачёва маркизом, но он был для неё кошмаром, нависающим над головой. Когда при императрице говорили «Восток», — у неё суживались глаза и бледнело лицо.

«Нет, — думал граф, — у императрицы трудно получить поддержку в благих начинаниях на востоке... Но...»

Воронцов, отдавая должное её уму, не любил Екатерину. Причин тому было много. Одна из них — неумеренное любострастие венценосной дамы. В середине нынешнего года умер очередной фаворит Екатерины — молодой Ланской. В Питербурхе, не скрываясь, говорили:

   — Смерть сия последовала от чрезмерного употребления зелья, побуждающего амурный пыл.

Екатерина была безутешна. О каких государственных делах, о каких великих прожектах в такие минуты думать она могла?

Ни понять, ни простить этого Воронцов не хотел, и Екатерина, чувствуя кожей его неприязнь, отвечала ему тем же. Но граф был фигурой слишком крупной и нужной империи — это Екатерина понимала и терпела его.

Воронцов встряхнул колокольчиком на тонкой костяной ручке. В дверях вырос лакей. Александр Романович взглянул на него и сказал с той неопределённой интонацией в голосе, с какой высказывают пришедшее вдруг, но ещё не окончательно обдуманное решение:

   — Да... да... Пригласи его превосходительство Фёдора Фёдоровича Рябова.

Фёдор Фёдорович явился незамедлительно.

   — Садись, — указал ему граф на кресло у камина.

Лакей в ожидании приказаний стоял у дверей.

Граф кивнул ему.

Лакей шагнул за порог и бесшумно, но плотно притворил за собой дверь.

То, о чём говорил граф Воронцов со своим помощником, осталось тайной.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ


В Иркутске расцвела черёмуха. В два дня деревья заневестившиеся оделись в белый наряд, и город окутало острым, горьковатым запахом, от которого дурели девки и у парней шало вспыхивали глаза.

Иван Ларионович в один из этих беспокойных дней вышел как-то на крыльцо и, оглядев усадьбу, расцветшую под благодатным весенним солнышком, подумал: «Эх, красота-то какая... — Но тут же к делу оборотился в мыслях. — Ну, Гришка скоро объявится».

Однако облетела белой метелью черёмуха, а от Шелихова вестей не пришло. Расцвёл иван-чай, выкинув розовые богатырские султаны, вспыхнули саранки, закивала яркими головками золотая розга и жарки разгорелись по таёжным падям, а вестей о ватажниках, ушедших в море, всё не было.

Отгорела, отполыхала весенними красками тайга, кукушка колосом подавилась и смолкла, парни отыграли на гармошках, отпели девки в весенних хороводах, а известий так и не приходило.

Начались дожди.

Генерал-губернатор Якоби мужественно продолжал «нужную войну». В доказательство своей непримиримости он появлялся на людях неизменно в облепленных грязью ботфортах.

Но, как это ни удивляло генерала, иркутяне к нечищенной его обуви относились спокойно.

   — Оно, конечно, — говорил Иван Ларионович Голиков, — неловко. Генерал, а обувка, прости господи, невесть чем обгажена. — Кивал головой сокрушённо. — Однако, надо сказать, — продолжал, подумав, — вольному воля...

И губы неопределённо растягивал, мял щёки.

Другие так же рассуждали: «И у генералов занятия должны быть».

Дворец губернаторский старались обходить по дальним улицам. У всякого были свои заботы. Иркутск — город большой, а торговля — дело серьёзное. До нужников ли в разе таком. Пусть оно — прости господи за слово плохое — течёт себе. Дурак только влезет в это сам, а умный обойдёт стороной. Куда торопиться. Да ежели и бежишь — смотри под ноги. Ну, а и попал каблуком — тоже не страшно. Примета даже старинная есть: во сне приснилось — значит к деньгам. Народ, он всё примечает. Попусту в примету не вставит.

Голикова в эти дни беспокоило одно: шёл третий год, как в плаванье отправились корабли под командой Шелихова, а о них ни слуху ни духу.

   — Ухнул капитал, — скрипел Голиков, — ухнул...

Слушавшие его с пониманием кивали головами.

   — Понятно... Капитал...

   — Н-д-а-а...

О людях не было разговора. Дело известное: за море идти — головой рисковать. Знали, на что шли. Перекреститься, конечно, можно, душу помянув. Но пока и этого не делали. Всё бывало. И через пять лет люди объявлялись. Втайне Голиков надеялся: «Придут, придут, Гришка башковитый мужик». Но при народе и этого не говорил. Жаловался только. Да и то не очень. Что жаловаться? Время такое, что все с жалобами. Редко человека встретишь, который скажет: «Я доволен». Ждал Иван Ларионович.

Лебедев-Ласточкин оказался более расторопным. Втайне от Ивана Ларионовича снарядил ватагу малую и послал вслед Шелихову. Надежду имел: людей, может, и не найдут, а рухлядишку, заготовленную ими, сыщут. Такое знавали. И даже ватажники для дел этих поганых были особые. Могильщиками их называли. Они в поход, как разбойные люди, ходили разрывать могилы.

Пойдёт ватага промышленников, зверя набьёт, а сама от цинги или другой какой хворости, а то и просто от голода ляжет. Вот эти могильщики и идут по следу. Бывало, помногу привозили рухлядишки.

Но и лебедевская ватага вернулась ни с чем. Иван Андреевич только крякнул с досады.

Голиков про людишек, снаряженных Иваном Андреевичем, прознал. Закипел, забегал, но закусил губу. И остановился посреди лабаза. За бороду себя взял. Постоял минуту-другую, и в глазах его сереньких, завешенных от людей бровями, вспыхнул нехороший огонёчек.

   — Ну-ка, милый, — поманил пальцем одного из своих молодцов, — добеги до Лебедева, пригласи чайку попить. Мол-де чаек свежий я получил и жду в гости.

Лебедев-Ласточкин пришёл.

Иван Ларионович встретил его радушно. Как родного. На крыльце за локоток принял гостя и провёл в горницу.

Всё предостерегал на ступеньках:

   — Здесь ступи да вот лучше здесь, а то и споткнуться можно. Себя повредить... Вот здесь, здесь ножку ставь...

Голос у Голикова был куда как сладкий.

Сели.

На столе самовар уютно фыркал. И парок из клапаночка на крышке самовара — фьють, фьють — выбрасывался фонтанчиками.

Словами ласковыми Голиков Ивана Андреевича о здоровье расспросил. Тот сидел, топорщился, чувствовал: есть что-то у Голикова за пазухой. Мыслишки в голове толклись: почему так ласков?

А Голиков своё:

   — От Григория Ивановича-то известий нет. Денежки наши плакали. Как полагаешь? Ты ведь у нас голова.

Лебедев-Ласточкин на слова такие с опаской косился. В пальцах у него подрагивало блюдце с чаем. Отвечал уклончиво.

   — Да нет, что уж, — говорил Голиков, глядя на него тусклыми глазами, — наверное, плакали. Думаю вот убытки наши совместные посчитать.

Иван Ларионович ладонью подпёр подбородок, да так, что бородёнка его сивая из-под пальцев веником вперёд выперла и, задравшись вверх, пол-лица закрыла, но, однако, видно было, что тонкие губы его искривились в злой улыбочке. В той самой улыбочке, что появляется на лицах у людей, затаивших недобрую мысль. Но это, приглядевшись только, заметить можно. А так, ежели глаз неприметливый, скажешь: ишь ты, сидит мужик — дурак дураком и бороду веером распустил от дремучей дурости. Что с него взять? Но Иван Андреевич глянул на хозяина и насторожился. Он-то знал Голикова. Смекать начал, зачем позвали его.

   — Чего считать, — сказал сокрушённо, — потеряли, так чего уж...

И головой скорбно и смиренно покивал: дела-де, мол, купеческие. Где потеряешь, где найдёшь — всё во власти Божьей. Губы сложил, словно горелого сахару отведал.

Но Иван Ларионович его не поддержал.

   — Нет, — сказал жёстко, — давай посчитаем да разделим. Увидим, кто сколько вложил и кому что с потерь тех причитается.

И лицо изменилось у него. Совсем другое стало против прежнего. Сладкие морщинки разом пропали и складки на лбу легли строгие. Глаза из-под бровей выглянули и из серых да блёклых тёмными вдруг стали. Рука, лежавшая мягонько на столе, пальцы подобрала в костистый кулак.

   — Иван Ларионович, — начал было Лебедев-Ласточкин голосом смирным.

Голиков оскалился, через стол посунулся к Ивану Андреевичу: