Шелихов. Русская Америка — страница 27 из 122

   — А что же ты вслед Гришке могильщиков послал? Думал, не дознаюсь? Вот тебе, выкуси! — И, пальцы сложив, известную фигуру Иван Ларионович в лицо Лебедеву-Ласточкину сунул. Ломал, ломал дурака, да вот не сдержался. Кровь-то сказала своё. Нравом горяч был Иван Ларионович. — За моей спиной, — выкрикнул фистулой, — хотел нажиться?

Лебедев-Ласточкин на стуле осел мешком. Не знал, что про ватагу могильщиков Ивану Ларионовичу ведомо. Закрестился:

   — Крест на себя накладываю — и мыслей таких не было. Ватажку малую для промысла послал... А такого, что говоришь, и в голове не держал. — Вспотел весь разом. Лысина порозовела. Достал платок и, вытирая лицо да шею, сказал примирительно: — Чаек у тебя горяч...

   — Постой... Постой, соколик... О чайке мы потом поговорим, — ответил Голиков. — С тобой, вижу, шутить не след. Считать будем. Я своего капитала в эту экспедицию две части против вашей с Гришкой одной вложил и расходы с тебя взыщу.

   — Побойся Бога, Иван Ларионович, — взмолился Лебедев-Ласточкин.

У купца задрожали губы.

Голиков перебил Ивана Андреевича:

   — А ты почему о Боге не вспомнил, когда могильщиков посылал? Я бы речь о расходах не начал, не проведай про подлость твою. Ждал бы, но у тебя терпежу не хватило. Ишь, бойкий какой! Обскакать решил?

Иван Андреевич взъярился. Поднялся из-за стола, чашки, ложки полетели на пол. Лицо перекосилось. Тоже был хват. Своё выгрызть умел. И хоть Голиков над ним высоко стоял, а и он уступить не хотел.

   — Ты на меня не ори, — сказал, — расписок и обязательств я о паях не давал. Кто слова твои докажет? Гришка? Так нет его!

Глазами сверкнул. Губы подобрал.

Иван Ларионович разом успокоился. Понял: криком не возьмёшь. Смекалистый был купец. Знал: за горло тихо-тихо берут — так, что человек и не чувствует, пока пальцы не сомкнутся. Понял: погорячился. Но силу свою всё едино понимал и потому сказал:

   — Иди. Мне поверят. Я докажу.

Так вот поговорили купчишки. И уж с голиковского крыльца Ивана Андреевича сводили не под локоток. Сам сбежал, стуча каблуками. И не споткнулся ни разу. Так-то бойко прыгал через ступеньки. Сбежал, яростно глянул на оконца, прыгнул в пролётку. Кучер хлестнул по коням, не мешкая, дабы не получить по шее.

Пролётка со двора съехала, стуча.

Иван Ларионович, хрустя подошвами по битой посуде, подошёл к столу, сел. Пляшущими пальцами огладил свирепо растопыренные седые космы. Не на ярмарку, а с ярмарки ехал купец, а бес-то всё толкал в рёбра.

На белой скатерти алело пятно от пролитого варенья. Иван Ларионович долго-долго смотрел невидящими глазами на раздавленные ягоды и вдруг протянул руку и ногтем ковырнул сладкую кашицу, как ежели бы впервые видел такую диковину. Вытер палец о штанину и, как усталая лошадь, сказал:

   — Дурак купец. А Гришку жаль — хороший малый. Да и Михаил... Жаль...

И покрутил головой. На душе у него было нехорошо, смутно, тоскливо. И больно было за кого-то — не то за себя, не то за Гришку Шелихова, не то за обруганного Ивана Андреевича.


А купцы Григория Ивановича поспешили похоронить. Благополучно его ватага на дальнем острове Кадьяк жизнь свою строила.

Бухту, названную Трёхсвятительской, не узнать было противу той, как сюда вошли галиоты. Диким был берег в тот памятный день. Камни, непроходимые кусты, пух птичий да гнёзда. Человек здесь не угадывался. В валуны у воды плескала волна, как плескала она тысячи и тысячи лет, и в тени камней стояли в воде испуганные саженные рыбины, безбоязненно шевеля плавниками.

Сейчас по-иному выглядела бухта.

Хоть и летнее, но свежее утро просыпалось над островом. Из-за сопок глянуло солнце, и море запарило. Поползли над пологими, тихими волнами клочья тумана. На отмелях закричали чайки и первая, сорвавшаяся со скал, понеслась над бухтой, сверкая крыльями.

Солнце поднялось ещё выше, и взгляду открылось побережье. В гору поднятая от прибойной полосы, стояла над бухтой крепостца, желтея крепкой сосновой стеной в две, а то и в две с половиной сажени. По четырём углам — башни с бойницами. На главных воротах, тоже сбитых из целых сосновых стволов, полоскался на ветру флаг Российской империи. Перед крепостцой — ров. Неглубок, да и не так чтобы широк, но всё же не перепрыгнешь. Одним словом — небольшая крепостца, но вид — грозный. При нужде в ней можно отсидеться и от неприятеля из тех, что посильнее. Сосна вековая надёжна была. Такая и ядро выдержит.

За стеной добрые избы всё из той же сосны, провиантские склады и мехового товара. В избяных окошках слюда посверкивала на солнце. Из труб дымок полз и наносило хлебным духом. Слюду эту, между прочим, Самойлов из Охотска прихватил. Тоже, видать, далеко смотрел, хозяйственный был мужик. Григорий Иванович уж и не знал, как хвалить его. Но тот отмолчался. Только и сказал:

   — Чего уж там... Я темноты в избах не люблю. Дай сырость от темноты большая.

На том разговор у них и кончился, а слюда вот в оконцах поблескивала и вид особый придавала избам. Ну прямо тебе не зимовья какого захудалого срубы, а дома, что ни охотским, ни даже иркутским не уступят. Сразу видно: люди не на время, а надолго ставили их.

На берегу бухты о хороший причал били волны. Причал тоже из сосны со слезами смолы, вспыхивающими под солнцем. У причала все три галиота, что из Охотска в поход вышли. Догнал-таки «Святой Михаил» ватагу. Пришёл на Кадьяк.

Но самая большая гордость Григория Ивановича — за крепостцой, ближе к сопкам, огороды. Грядки, как у самого старательного хозяина. И земля вскопана добро, проборонена — пух, не земля. Ни комочка, ни камушка. Так-то и в деревеньке где ни есть в курском, липецком, рязанском краю не часто встретишь. Глянешь и скажешь: «Да, серьёзные здесь мужики живут. И корни пустили глубоко. На временное зимовье так не пашут».

А в огороде — и репа, и лук, и капуста. Мешочки с сухарями сладкими вот и объявились. Урожай на острову был дивный. Репа с хорошее ведро вырастала, кочаны капустные с бочонки добрые. Солнце здесь было какое-то особое. И растения гнало из земли, по российским понятиям, неведомо споро.

Ещё дальше за крепостцу — поле ржи. И рожь высока, с колосом хорошим. Так и ложится колос под ветром, клонится к земле, отливает живым блеском. А в руки колос возьмёшь, вышелушишь на ладонь зерно, а оно тяжёлое, полное, крупное. Сердце радуется.

Чуть поодаль немалый свинарник и хлев для коз. Вот так-то. Всё, что задумал Григорий Иванович, сделал. И плаху в три сажени врыли у причала. Плаха на века, в два обхвата. Уголком крыша над плахой сбита. А на дереве, тёсанном гладко, вырубили и выжгли: «Сия земля Российской империи владение».

Лесину для плахи приволокли издалека, из сопок. Еле дотащили. Ставили плаху тоже не просто. Не так: кол вбили да отошли. Нет. Здесь тоже Григорий Иванович распорядился по-особому. Понимал: дело это торжественности требует.

Вся ватага вышла на берег. Капитаны галиотов в мундирах, при шпагах. Шелихов в малиновом становом кафтане, что ни есть самого лучшего сукна. Наталья Алексеевна хранила кафтан сей на самый торжественный случай.

Стояли у плахи, подняв высоко головы. Лица взволнованные. Самойлов спросил Шелихова:

   — Ну как, доволен, Григорий Иванович?

Тот не ответил, но глаза его сказали больше, чем голосом можно было бы выразить.

На галиотах ударили пушки. Толпа закричала, зашумела.

   — Ура! Ура! — понеслось над островом.

Праздник был великий в ватаге. Сколько по пути терпели бед, как ни мучились на долгой зимовке, сколько страху ни набрались в штормы да ураганы, а дошли и своё сказали. Разве не в этом счастье человеческое: своё сказать? И чего уж в случае таком не порадоваться? Шуму было, шуму... И все поглядывали на крепостцу:

   — Хороша! Эх, хороша!

Крепостцы такие же поставили на соседнем острове Афогнаке и при Кенайской губе. Тоже из сосны и также с башнями, крытыми лемехом, с избами для жилья, и для припасов. При каждой крепостце причал и на берегу обязательный знак о принадлежности земель Российской империи.

Нагородили много, но намечали и дальше крепостцы ставить и украшать земли посевами огородными и хлебными. Замыслы были смелые.

Всего этого ни ввек ватаге не сработать, ежели бы Григорий Иванович не приохотил к работам здешних жителей.

Ещё на Уналашке приметил, что мужики они крепкие. А взяв с собой десять человек на борт, уверился, что и расторопны и понятливы. То, что морское дело разумели с первого слова, не диво было — всю жизнь люди на воде. Но показали алеуты себя добро и в строительном деле. К языку русскому охоту имели большую, и через самое малое время многие из них уже вовсю лопотали по-русски.

Но здесь, на Кадьяке, не в пример отношениям, сложившимся добро на Уналашке с алеутами, знакомство началось дракой.

Как только в бухте расположились лагерем, на пришельцев напали коняги, называемые так местные обитатели.

Бой был жестокий. Лагерь стрелами засыпали напавшие, и конец бы пришёл всей ватаге, не окажи она мужество. Отбивались, как придётся. Уж и врукопашную схватились. Степан ворочал дубиной — под руку подвернулась с немалое брёвнышко, а коняги ломят стеной. На одного ватажника с десяток, а то и более нападающих. Уже и в лагерь ворвались.

Шелихов на галиот кинулся и ударил из пушки. Увидел: там, где упало ядро, — брызнули осколки камней. Торопясь, сунул в ствол картуз с порохом, толкнул пыж, вкатил ядро и ударил во второй раз. Пушка грянула и с «Симеона и Анны»...

Коняги рассеялись.

Шелихов сошёл с галиота и сел тут же у трапа на камень. В ушах звон стоял от грохота пушечного. Подошли Самойлов, Измайлов, Устин. Шелихов поднял на них глаза. Измайлов, ещё горячий после боя, сказал первым:

   — Троих наших ранили стрелами. Но ничего, отойдут мужики. — Заторопился. — Прогнать надо бы коняг в глубь острова. Больше острастки будет.

И дёрнулся бежать было, но Шелихов остановил.

   — Постой, — сказал устало, — не надо.