Крючок сообразил сразу же: три года купец меха держит, три года людей снаряжает на север, а на какие денежки? Какими шишами платит за меха? Чтобы товары на север сплавить, а потом меха наверх поднять, большие нужны капиталы. А купец не расторговался, и денег у него нет. Но всё же взял он их где-то. Где?
Мыслишки закружились в голове у крючка, как мыши в стогу лежалого сена, когда вилы туда сунут.
Так и так прикинул в момент крючок и сообразил, что к чему.
Тучка тут набежала на солнышко, и ветерком свежим потянуло. Приказчик картуз надел, передёрнул плечами. Крючок забеспокоился:
— Как бы не продуло. Здоровьице-то оно того... Дорого. В другой раз поговорим.
Раскланялись любезно. Больше того: крючок приказчику ещё и вслед помахал ручкой. Хиленькую ладошку поднял и покивал пальчиками деликатно. Понять жест этот можно было только так: жаль-де, мол, с хорошим человеком расставаться, но что делать? Ещё увидимся...
Улыбка обозначилась у крючка от уха до уха. Морщинки у глаз добродушнейшие пролегли лучиками.
И приказчик в ответ улыбнулся мило, головой подёргал, но как только он за угол завернул, крючок, подхватив полы, по городу побежал рысью, топая каблуками заметно, хотя только что ходил мягко ступая.
«Бум, бум», — летели каблуки по мостовой... Ну да крючку сейчас было не до мягкости в походке. Чуял: палёным пахнуло и денежку немалую схватить можно будет. Из слов, оброненных приказчиком, понял крючок, где собака зарыта. Знал он, где купцы деньги берут, когда нужда приходит. По этой части в Иркутске такие были мастаки, что руками разведёшь. Ну, например, Маркел Пафнутьич. Ежели Маркела Пафнутьича человек незнающий встретит на улице, так будь он хоть и жаден до невменяемости, а достанет и отдаст грош. Да и как не отдать: стоит кривобокий старичок в сопревших опорках, глаза слезятся, и по лицу видно — совсем заездили человека, сейчас упадёт. Но то, что сунут ему грош, неудивительно. Удивительно то, что Маркел Пафнутьич возьмёт его, да ещё и поклонится. А у него, у Маркела Пафнутьича, не грошей, а золотых жарких — мешки. И он в рост их даёт под вексельки, под вексельки.
Губки сложит бантиком и сладенько, сладенько скажет:
— Процентик с вас будет причитаться, процентик...
На счётах сухонькими, лиловыми пальчиками набросает костяшки так быстро, что и глазом не успеешь моргнуть, а он уже и цифирку назвал. Цифирка вроде бы и небольшая вначале получается, но время пройдёт — и она набежит, да ещё и так, что штаны снимут последние.
Другой огрызочек — Агафон Фирсанович. Светленький, благостный, голубые глаза безгреховно смотрят на мир. И всё больше по церквам, по церквам похаживает Агафон Фирсанович. Богу молится. Кладёт поклоны. А когда домой идёт из церкви, в руках трепетных просфору[9] неся, ну, скажешь — ангел. Удивишься даже, почему крыльев не видно у него за плечами. А ангел этот кистенём в годы молодые помахал и не одного старателя зашиб на тропах тайных. Варнак был из самых страшных и золотишка понабрал. Сколько? О том могилы знали в тайге. Так, под сосной холмик безвестный, притрушенный хворостом. А то и вовсе без всякого холмика человека за ноги, да и в овраг головой вниз. Тайга большая, пойди найди. Ох, понабрал... А теперь вот тоже вексельками баловался да всё больше о божественном вёл разговоры.
К этим-то голубкам и бросился крючок судейский. Торопился, пена закипала на губах. А как подойти к Маркелу Пафнутьичу, уж ему-то было ведомо.
— Маркел Пафнутьич, жаль моя, — загнусил слезливо крючок и золотой положил на стол. Сунул под самый нос: и слепой увидит. У ростовщика в глазах вспыхнул голубой огонёк. — Мне бы только, Маркел Пафнутьич, добродетель наш, взглянуть на векселёк, выданный вам Иваном свет Андреевичем, дружочком моим незабвенным.
И второй золотой на стол — шмяк. И тоже под нос.
Золотые исчезли, как их и не было.
Через час крючок объявился у Агафона Фирсановича. И, от молитвы праведной оторвав ангела, тем же приёмом взглянул на векселёк Лебедева-Ласточкина.
«Тайну, — говорят, — тайну ростовщик бережёт, деньги под вексель выдав». Ну да тайна эта для дураков только.
Теперь одно и осталось — явиться к Ивану Ларионовичу: так, мол, и так. Вексельки сам видел — нюхал, щупал и, полагаю, скупить их надо... Рожу при этом невинную скорчить. Пошмыгать носом...
Голиков на что уж битый был мужик, и то ахнул:
— Ну и подл же ты, ну и подл... Это же надо так выкрутить. Истинный ты подлец.
Но крючку слова эти простые, как с гуся вода. Он головку скромно опущенную поднял и спросил постным голосом:
— Сейчас скупать вексельки-то или погодим?
Голиков ладонями шлёпнул по коленкам, башкой мотнул, сказал:
— Скупай. Чего уж годить.
Тоже гусь был не из последних.
Вот так петельку на шею Ивану Андреевичу и накинули. Чуть-чуть на себя верёвочку потянуть осталось — и язык вывалится.
Из моря поднялась Камчатская земля, и первым её увидел Герасим Алексеевич Измайлов. За волной зачернело что-то и всё явственнее, явственнее начало проступать. Измайлова вдруг будто по сердцу ударило. Толкнул он в бок локтем стоящего рядом Шелихова и, кивнув подбородком вперёд, зрительную трубку передал молча. Отвернулся — вроде бы ветер да солнце ему глаза застят. Земля-то увиденная и из него выжала слезу. Три года в плаванье были. Три года — не три дня.
Шеей капитан закрутил, словно воротник ему был тесен, лягнул ногой в ботфорте. Пробурчал неразборчиво, что-де, порошит в глаза невесть чем.
По галиоту пронеслось:
— Земля, земля!
Камчатка, хоть и не родной Охотск, но уже окраина соседняя.
Мужики полезли на палубу, после темноты трюмной глаза тараща. Даже и те поднялись, что весь путь от Кадьяка не вставали от слабости. На карачках ползли по трапам, тянули шеи. Липли к бортам.
— Да где она, земля-то?
— Вона, вона, аль не видишь?
— Точно, братцы, земля!
— Земля, земля! — словно стон прошёл по галиоту.
Измайлов, комок сладкий проглотив, сказал:
— Григорий Иванович, а нам на якорь бы надо стать. Водички навозить. Наша-то стухла.
И мужики зашумели:
— Да, водички, это бы славно.
— Уж и не веришь, что вода-то сладкая есть.
— По ковшику выпить, глядишь, и ожили бы.
А в запавших глазах боль.
Набедовались, намаялись, сердешные.
Мужики из тех, что посильнее, на ванты лезли землю получше разглядеть.
— Обзеленённая, братцы, землица-то. Травка стоит.
— Ветерок по-нашенски пахнет, чуешь?
Пеньки зубов щерились в улыбках.
— Дошли, братцы, дошли, — кричал кто-то, не веря, наверное, до конца, что дойдут всё-таки и увидят землю свою.
Велика любовь человека к родной земле. И странно — занесёт его судьба в дальние края, где и реки светлее, и леса гуще, а всё нет — не то! Своё небо, пускай даже оно и ниже, видеть ему хочется, по своему лугу пройти, из своего колодца испить водицы.
Живёт, живёт годами в чужой земле и вроде бы и корни глубокие пустил, навсегда осел, но нет — забьётся вдруг сердце и затоскует человек, заскорбит душой и вынь да положь ему родную землю.
И какие бы моря его ни отделяли от желанной земли, какие бы горы ни стояли на пути, леса преграждали путь — пойдёт он, пойдёт, бедолага, ноги в кровь сбивая, и пока не дойдёт — не успокоится сердцем. Бывает, конечно, что не доходят, в пути свалившись. Но и в остатний час будет он выглядывать избу над рекой, где бегал мальчишкой, плетень и калитку, распахнутую в поля. В закрывающихся глазах будет мниться, как кучерявятся над благодатной этой землёй облака и солнце светит, а навстречу путнику, возвращающемуся из дальних земель, идут родные люди и руки несут впереди себя...
— Так что, — спросил Измайлов, — воду брать будем?
И Шелихов, как ни хотелось ему побыстрее до Охотска добежать, только взглянув на мужиков, припавших к бортам, сказал:
— Да, возьмём.
Якорь бросили вблизи Большерецкого устья. За водой отрядили большую байдару, а на малой байдаре Григорий Иванович со Степаном пошли к посёлку Большерецкому взять рыбы свежей для команды.
Мужики за водой собирались с такой резвостью, как и на пожар не поспешают. Армяк на плечи, ноги в лапти и, смотри, уже на палубе стоит, да и орёт ещё:
— Ну, что там, с байдарой-то, пошто тянете?
Глазами крутит, аж страшно.
И другой рядом, и тоже в крик:
— Давай, давай! Тряси портками.
Спускаясь с борта, Григорий Иванович и думать не мог, что на «Трёх Святителей» ему не вернуться. Прыгнул в байдару, веслом оттолкнулся, и Степан тут же парус косой на мачту вздёрнул. Парус взял ветер хороший, и байдара полетела птицей. Григорий Иванович оглянулся, увидел, как Измайлов треуголкой махнул: мол-де поспешайте!
Старый был волк капитан, но тоже предположить не мог, что далее к Охотску путь ему самому придётся прокладывать. Многое бывало в дальних походах, и всего — хоть ты и бит десять раз — не учтёшь.
Шелихов за борт руку опустил и черпнул горстью воду, бросил в лицо. Здесь, в своём море, казалось, и вода была голубее, мягче, теплее. Засмеялся. На волосах, на бровях задрожали сверкающие капли.
— Хорошо, — воскликнул, — хорошо-то как, Степан!
Степан придерживал парус, но всё же обернулся:
— Хорошо... Лошадка и та, домой возвращаясь, бежит веселее... А мы небось люди...
Байдары одновременно уткнулись в берег. Шелихов, прежде чем пойти за рыбой, решил присмотреть, какую воду будут брать. Дотошный был человек. Всё своими глазами видеть хотел.
Мужики байдары вытащили на гальку. Глядь, за галечной прибойной полосой, в десяти шагах от моря, трава по пояс. И свежа, и зелена, ну прямо горит под солнцем. Никак не удержаться человеку, пришедшему с моря: ноги так сами в красоту эту и тянут. Войти хоть на минуту в духмяное царство, упасть и закрыть глаза.
Шелихов и сам не помнил, как очутился в травяном раздолье. Только увидел вдруг плывущие в небе облака, у самого лица застывшие стебли трав. Почувствовал — язык щекочет разгрызенная былинка. Не ведал, когда и прикусил-то её. Вкусная былиночка.