Шелихов. Русская Америка — страница 35 из 122

Крючок сообразил сразу же: три года купец меха держит, три года людей снаряжает на север, а на какие денежки? Какими шишами платит за меха? Чтобы товары на север сплавить, а потом меха наверх поднять, большие нужны капиталы. А купец не расторговался, и денег у него нет. Но всё же взял он их где-то. Где?

Мыслишки закружились в голове у крючка, как мыши в стогу лежалого сена, когда вилы туда сунут.

Так и так прикинул в момент крючок и сообразил, что к чему.

Тучка тут набежала на солнышко, и ветерком свежим потянуло. Приказчик картуз надел, передёрнул плечами. Крючок забеспокоился:

   — Как бы не продуло. Здоровьице-то оно того... Дорого. В другой раз поговорим.

Раскланялись любезно. Больше того: крючок приказчику ещё и вслед помахал ручкой. Хиленькую ладошку поднял и покивал пальчиками деликатно. Понять жест этот можно было только так: жаль-де, мол, с хорошим человеком расставаться, но что делать? Ещё увидимся...

Улыбка обозначилась у крючка от уха до уха. Морщинки у глаз добродушнейшие пролегли лучиками.

И приказчик в ответ улыбнулся мило, головой подёргал, но как только он за угол завернул, крючок, подхватив полы, по городу побежал рысью, топая каблуками заметно, хотя только что ходил мягко ступая.

«Бум, бум», — летели каблуки по мостовой... Ну да крючку сейчас было не до мягкости в походке. Чуял: палёным пахнуло и денежку немалую схватить можно будет. Из слов, оброненных приказчиком, понял крючок, где собака зарыта. Знал он, где купцы деньги берут, когда нужда приходит. По этой части в Иркутске такие были мастаки, что руками разведёшь. Ну, например, Маркел Пафнутьич. Ежели Маркела Пафнутьича человек незнающий встретит на улице, так будь он хоть и жаден до невменяемости, а достанет и отдаст грош. Да и как не отдать: стоит кривобокий старичок в сопревших опорках, глаза слезятся, и по лицу видно — совсем заездили человека, сейчас упадёт. Но то, что сунут ему грош, неудивительно. Удивительно то, что Маркел Пафнутьич возьмёт его, да ещё и поклонится. А у него, у Маркела Пафнутьича, не грошей, а золотых жарких — мешки. И он в рост их даёт под вексельки, под вексельки.

Губки сложит бантиком и сладенько, сладенько скажет:

   — Процентик с вас будет причитаться, процентик...

На счётах сухонькими, лиловыми пальчиками набросает костяшки так быстро, что и глазом не успеешь моргнуть, а он уже и цифирку назвал. Цифирка вроде бы и небольшая вначале получается, но время пройдёт — и она набежит, да ещё и так, что штаны снимут последние.

Другой огрызочек — Агафон Фирсанович. Светленький, благостный, голубые глаза безгреховно смотрят на мир. И всё больше по церквам, по церквам похаживает Агафон Фирсанович. Богу молится. Кладёт поклоны. А когда домой идёт из церкви, в руках трепетных просфору[9] неся, ну, скажешь — ангел. Удивишься даже, почему крыльев не видно у него за плечами. А ангел этот кистенём в годы молодые помахал и не одного старателя зашиб на тропах тайных. Варнак был из самых страшных и золотишка понабрал. Сколько? О том могилы знали в тайге. Так, под сосной холмик безвестный, притрушенный хворостом. А то и вовсе без всякого холмика человека за ноги, да и в овраг головой вниз. Тайга большая, пойди найди. Ох, понабрал... А теперь вот тоже вексельками баловался да всё больше о божественном вёл разговоры.

К этим-то голубкам и бросился крючок судейский. Торопился, пена закипала на губах. А как подойти к Маркелу Пафнутьичу, уж ему-то было ведомо.

   — Маркел Пафнутьич, жаль моя, — загнусил слезливо крючок и золотой положил на стол. Сунул под самый нос: и слепой увидит. У ростовщика в глазах вспыхнул голубой огонёк. — Мне бы только, Маркел Пафнутьич, добродетель наш, взглянуть на векселёк, выданный вам Иваном свет Андреевичем, дружочком моим незабвенным.

И второй золотой на стол — шмяк. И тоже под нос.

Золотые исчезли, как их и не было.

Через час крючок объявился у Агафона Фирсановича. И, от молитвы праведной оторвав ангела, тем же приёмом взглянул на векселёк Лебедева-Ласточкина.

«Тайну, — говорят, — тайну ростовщик бережёт, деньги под вексель выдав». Ну да тайна эта для дураков только.

Теперь одно и осталось — явиться к Ивану Ларионовичу: так, мол, и так. Вексельки сам видел — нюхал, щупал и, полагаю, скупить их надо... Рожу при этом невинную скорчить. Пошмыгать носом...

Голиков на что уж битый был мужик, и то ахнул:

   — Ну и подл же ты, ну и подл... Это же надо так выкрутить. Истинный ты подлец.

Но крючку слова эти простые, как с гуся вода. Он головку скромно опущенную поднял и спросил постным голосом:

   — Сейчас скупать вексельки-то или погодим?

Голиков ладонями шлёпнул по коленкам, башкой мотнул, сказал:

   — Скупай. Чего уж годить.

Тоже гусь был не из последних.

Вот так петельку на шею Ивану Андреевичу и накинули. Чуть-чуть на себя верёвочку потянуть осталось — и язык вывалится.


Из моря поднялась Камчатская земля, и первым её увидел Герасим Алексеевич Измайлов. За волной зачернело что-то и всё явственнее, явственнее начало проступать. Измайлова вдруг будто по сердцу ударило. Толкнул он в бок локтем стоящего рядом Шелихова и, кивнув подбородком вперёд, зрительную трубку передал молча. Отвернулся — вроде бы ветер да солнце ему глаза застят. Земля-то увиденная и из него выжала слезу. Три года в плаванье были. Три года — не три дня.

Шеей капитан закрутил, словно воротник ему был тесен, лягнул ногой в ботфорте. Пробурчал неразборчиво, что-де, порошит в глаза невесть чем.

По галиоту пронеслось:

   — Земля, земля!

Камчатка, хоть и не родной Охотск, но уже окраина соседняя.

Мужики полезли на палубу, после темноты трюмной глаза тараща. Даже и те поднялись, что весь путь от Кадьяка не вставали от слабости. На карачках ползли по трапам, тянули шеи. Липли к бортам.

   — Да где она, земля-то?

   — Вона, вона, аль не видишь?

   — Точно, братцы, земля!

   — Земля, земля! — словно стон прошёл по галиоту.

Измайлов, комок сладкий проглотив, сказал:

   — Григорий Иванович, а нам на якорь бы надо стать. Водички навозить. Наша-то стухла.

И мужики зашумели:

   — Да, водички, это бы славно.

   — Уж и не веришь, что вода-то сладкая есть.

   — По ковшику выпить, глядишь, и ожили бы.

А в запавших глазах боль.

Набедовались, намаялись, сердешные.

Мужики из тех, что посильнее, на ванты лезли землю получше разглядеть.

   — Обзеленённая, братцы, землица-то. Травка стоит.

   — Ветерок по-нашенски пахнет, чуешь?

Пеньки зубов щерились в улыбках.

   — Дошли, братцы, дошли, — кричал кто-то, не веря, наверное, до конца, что дойдут всё-таки и увидят землю свою.

Велика любовь человека к родной земле. И странно — занесёт его судьба в дальние края, где и реки светлее, и леса гуще, а всё нет — не то! Своё небо, пускай даже оно и ниже, видеть ему хочется, по своему лугу пройти, из своего колодца испить водицы.

Живёт, живёт годами в чужой земле и вроде бы и корни глубокие пустил, навсегда осел, но нет — забьётся вдруг сердце и затоскует человек, заскорбит душой и вынь да положь ему родную землю.

И какие бы моря его ни отделяли от желанной земли, какие бы горы ни стояли на пути, леса преграждали путь — пойдёт он, пойдёт, бедолага, ноги в кровь сбивая, и пока не дойдёт — не успокоится сердцем. Бывает, конечно, что не доходят, в пути свалившись. Но и в остатний час будет он выглядывать избу над рекой, где бегал мальчишкой, плетень и калитку, распахнутую в поля. В закрывающихся глазах будет мниться, как кучерявятся над благодатной этой землёй облака и солнце светит, а навстречу путнику, возвращающемуся из дальних земель, идут родные люди и руки несут впереди себя...

   — Так что, — спросил Измайлов, — воду брать будем?

И Шелихов, как ни хотелось ему побыстрее до Охотска добежать, только взглянув на мужиков, припавших к бортам, сказал:

   — Да, возьмём.

Якорь бросили вблизи Большерецкого устья. За водой отрядили большую байдару, а на малой байдаре Григорий Иванович со Степаном пошли к посёлку Большерецкому взять рыбы свежей для команды.

Мужики за водой собирались с такой резвостью, как и на пожар не поспешают. Армяк на плечи, ноги в лапти и, смотри, уже на палубе стоит, да и орёт ещё:

   — Ну, что там, с байдарой-то, пошто тянете?

Глазами крутит, аж страшно.

И другой рядом, и тоже в крик:

   — Давай, давай! Тряси портками.

Спускаясь с борта, Григорий Иванович и думать не мог, что на «Трёх Святителей» ему не вернуться. Прыгнул в байдару, веслом оттолкнулся, и Степан тут же парус косой на мачту вздёрнул. Парус взял ветер хороший, и байдара полетела птицей. Григорий Иванович оглянулся, увидел, как Измайлов треуголкой махнул: мол-де поспешайте!

Старый был волк капитан, но тоже предположить не мог, что далее к Охотску путь ему самому придётся прокладывать. Многое бывало в дальних походах, и всего — хоть ты и бит десять раз — не учтёшь.

Шелихов за борт руку опустил и черпнул горстью воду, бросил в лицо. Здесь, в своём море, казалось, и вода была голубее, мягче, теплее. Засмеялся. На волосах, на бровях задрожали сверкающие капли.

   — Хорошо, — воскликнул, — хорошо-то как, Степан!

Степан придерживал парус, но всё же обернулся:

   — Хорошо... Лошадка и та, домой возвращаясь, бежит веселее... А мы небось люди...

Байдары одновременно уткнулись в берег. Шелихов, прежде чем пойти за рыбой, решил присмотреть, какую воду будут брать. Дотошный был человек. Всё своими глазами видеть хотел.

Мужики байдары вытащили на гальку. Глядь, за галечной прибойной полосой, в десяти шагах от моря, трава по пояс. И свежа, и зелена, ну прямо горит под солнцем. Никак не удержаться человеку, пришедшему с моря: ноги так сами в красоту эту и тянут. Войти хоть на минуту в духмяное царство, упасть и закрыть глаза.

Шелихов и сам не помнил, как очутился в травяном раздолье. Только увидел вдруг плывущие в небе облака, у самого лица застывшие стебли трав. Почувствовал — язык щекочет разгрызенная былинка. Не ведал, когда и прикусил-то её. Вкусная былиночка.