Шелихов. Русская Америка — страница 43 из 122

есе прибавит. Раз уж обложили медведицу с медвежатами — брать надо всех разом».

Хитёр, хитёр был крючок судейский, но до Ивана Ларионовича всё же далеко не достиг.

Голиков вексельки сложил ровненько и спрятал в кармашек. Взглянул на крючка, сказал твёрдо:

   — Пошёл вон! Когда нужно, позову.


Собака лизнула Шелихова в лицо и отступила, скуля и повизгивая.

Григорий Иванович, очнувшись от забытья, признал вожака и беспокойно оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.

Костёр едва тлел. Шелихов сунул в угли полено. Поднялся от скалы. Первая мысль была: «Степан ушёл с вожаком».

   — Степан! — позвал Шелихов негромко. — Степан!

Словно в ответ вожак заскулил на высокой ноте, чего не делал раньше, и бросился к уходившим за скалу следам. Призывно оглянулся на Шелихова, заскулил громче.

Григорий Иванович прикрикнул на собаку и уже изо всех сил позвал:

   — Степан! Степан!

Голос ударился о скалы, покатился к заснеженным елям и смолк.

«Где же он, — подумал Шелихов, — и почему вожак здесь?»

Увидел стоящее у скалы ружьё, шагнул к нему, вскинул ствол кверху.

Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. Григорий Иванович сбросил с головы куколь, отсунул с уха шапку, прислушался. Эхо смолкло вдали, но в ответ не раздалось ни звука. Собаки поднялись и сбились у его ног. Шелихов почувствовал, как вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только понял, что случилось несчастье. Он ещё не знал какое, но тревога охватила его и влилась в грудь холодом более леденящим, чем жестокий мороз, сковавший тайгу. Впервые за три последних года испытаний, лишений, величайшего напряжения, когда стонет и дрожит в человеке каждая жилка, он остановился потерянно и опустил ружьё. Ему стало страшно.

Собаки вились у ног, задирая головы и заглядывая в лицо хозяина. Вожак дёрнул Шелихова за полу кухлянки так сильно, что тот чуть не упал. Чтобы удержать равновесие, шагнул за собакой и, сделав первый шаг, сделал второй, третий и пошёл за вожаком.

Степана он нашёл саженях в трёхстах от стоянки. Тот лежал навзничь на развороченном до земли снегу. Рядом с ним темнела туша медведя.

Шелихов понял всё. На Степана бросился из-за вздыбившейся чуть в стороне коряжины шатун, а он не успел вскинуть ружьё.

Медведя Степан запорол кинжалом, но зверь ухватил его и сломал.

Повалив молоденькую ель, Шелихов уложил на её ветви Степана и волоком оттащил на стоянку. Потом так же перетащил на стоянку медвежью тушу, освежевал и, бросив собакам внутренности, сел к костру.

Оголодавшие собаки, огрызаясь, растаскивали кровавые медвежьи внутренности по снегу. Но Шелихов не слышал собак.

Степана он похоронил тут же у скалы. Сдвинул пылающие поленья в сторону и топором начал рубить землю. Верхний слой поддавался легко, но потом пошла мерзлота, и Шелихов в яме развёл новый костёр и поддерживал пламя, пока не решил, что достаточно прогрел землю. Завалил снегом костёр и опять рубил землю топором и выбирал её руками горсть за горстью.

Когда с могилой было покончено и у скалы зачернел чуть вздымающийся над поверхностью холмик, Шелихов подбросил поленьев в костёр и топором начал высекать на скале крест. Он бил и бил калёной сталью в камень и, хотя топор отскакивал от скалы, почти не оставляя следов, не прекращал работу и на минуту.

Острые каменные брызги обжигали лицо. Шелихов отирал глаза рукавом, взглядывал на свежую могилу. Чёрный холмик у скалы уже заносило снегом... Всё, что оставалось в мире от Степана. Степана, который сабелькой играл под Оренбургскими стенами, пел песни, да так, что у мужиков, многажды ломанных жизнью, вышибало слезу. Степана, что однажды, лёжа в траве высокой у Большерецка, вдруг взглянул на Шелихова с грустью ласковой, с загадочной и нежной думой...

Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда топор, вдруг звякнув, лопнул пополам. Взглянул на испорченный топор и отбросил его в сторону. В разгорающемся свете дня на тёмной скале отчётливо выступал большой крест.

Костёр догорал. Шелихов сидел у затухающего огня и молча смотрел на осыпающийся серый пепел, на остывающие угли. Сил взять полено и подбросить в костёр не было. Кровь тяжело стучала в висках. Горько ему было. Ох, горько! Словами не выразить. Тоска смертная сосала душу. Одно и осталось поднять голову к вершинам молчаливых елей, завыть зверем. Беда. Беда. И на затерянном на краю света берегу немногим-то и ведомого, закованного льдами моря, один под неохватной громадой низкого холодного северного неба Григорий Иванович подумал: «Так в чём смысл жизни человеческой и для чего на свет человек рождается? Чему он служит?»

Меха заструились перед взором Шелихова. Дорогие меха. Горностай шёлковый, пушистый песец, сказочные шкуры котовые. Засверкало золото.

«Богатством овладеть? — подумал он. — Что же в богатстве том?»

Много, много видел он разных людей. Видел, как бьётся, колотится человек из-за богатства, злится, наливая глаза кровью, и всё ему мало, и отхватил бы ещё, урвал, отнял у другого. Рот разевает шире, и рёбра у него от сумасшедшего бега за богатством ходуном ходят. Деревенеют ноги. Язык вываливается, но он всё одно: моё! моё! моё! До хрипу. «Остановись! — кричат ему. — Остановись!» Но он не остановится, ежели только в глаза его бьёт блеск золотой. А сколько надо ему, слабому, от плоти плоть рождённому?..

Последнее догорающее полено рассыпалось углями, и искры взметнулись к вершине сосен.

«Тлен богатство, — подумал Шелихов. — Черта последняя у человека есть, и за неё ничего не унесёшь. Тлен!»

Губу закусил до крови, вспомнив, как в Иркутск приехал, в лабазе Голикова на меха позарился, позавидовав: вот-де богатство. Мне бы его...

«Так что же, — спросил, — движет человеком? Желание встать над другими?» Знал — хуже золота гонит человека честолюбие. Этот кнут бьёт ещё больнее. Ни металл драгоценный, ни камни сверкающие, ни ковры шёлковые, ни все богатства мира, которые и не счесть, не обожгут человека так, как эта лютая страсть. Палит она жарче углей, вперёд гонит, корчит, мучит, и нет подлости, на которую бы не пошёл он, охваченный безумием честолюбия. «Так вот и я гнал, — подумал и, сорвав с затылка кулаки, ударил по коленям, — гнал... чего уж кривить перед самим собой... Но и это тлен, ибо и царей и рабов черта последняя уравнивает... Так в чём же истина?»

И вдруг перед ним встали лица ватажников, увиденные в ту минуту, когда они на Кадьяке столб врыли, границы державы Российской расширив. Ближе всех стоял Степан, за ним Устин, Кильсей... И глаза их сияли так, как никогда не видел, чтобы сияли они у скупца или честолюбца. Столько гордости было в тех глазах, радости...

«Дело — вот истина, полагаю, — дело, избранное для себя». И уже не от сердечного огорчения, а утверждая, стукнул по колену кулаком: «Дело!»


Чёрной ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли у дома и тут же в дверь кто-то ударил. Вскочила с постели и только успела платок накинуть, как в сенях загремели шаги и раздались голоса. Сердце у Натальи Алексеевны забилось в волнении. Поспешила навстречу. А едва вышла, увидела — в дверь шагнул человек в заснеженной кухлянке. Шагнул неверно. Ноги, видно, держали ненадёжно. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности. Это был Григорий Иванович. Кинулась к нему, не помня себя.

Шевельнув спёкшимися губами, Шелихов сказал:

   — Ну, здравствуй. — Добавил: — Собак во дворе обиходьте, а мне горячего чего-нибудь.

И, закрыв глаза, сел на лавку, не в силах превозмочь усталость.


Питербурхский день клонился к вечеру.

По расчищенной от снега площадке со следами метлы, у величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове, неторопливо прогуливались два человека. Граф Воронцов и его неизменный помощник Фёдор Фёдорович Рябов.

Под каблуками башмаков певуче поскрипывал снег. На площадку ложились глубокие синие тени от высоких, стройных сосен, по настоянию графа сохранённых перед дворцом как живописный уголок минувших времён острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба тонкими акварельными штрихами. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть Пётр Великий, имя которого для Александра Романовича было свято.

   — Я был сегодня в Сенате, — говорил он сильным и своеобычно звучным на морозе голосом, — и указал на цифры, которые, как ничто иное, свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.

Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его при этом стало особенно значительным.

Фёдор Фёдорович Рябов слушал с почтительным вниманием.

   — Я говорил этим людям, — «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, — я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных — суть косность и ущерб империи.

Опустил голову и, руки за спину заложив, неспешно двинулся вперёд. Глубокое раздумье начерталось на его лице. Всё говорённое им сейчас, да и ранее по этому поводу, было разумным и справедливым.

Он, граф Александр Романович Воронцов, человек немалой учёности, начитанности, знаток европейских языков, смотрел дальше и зорче многих современников. Неразумной и несправедливой была лишь та роль, которую он присваивал себе в огромном, неохватно широком действии, совершавшемся на востоке России. Граф искренне верил, что он делает историю и её развитие зависит от его настойчивости и последовательности... Но это было не так, да так оно и не могло быть.

К дворцу прошли два мужика, неся плетёную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились низко и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю с молоком, который неизменно выпивал граф на английский манер. Булки эти — английские — граф научил и заставил выпекать мужиков, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, но пышнее и вкуснее английских булок, так как само приготовление их исходило из возможностей могучего хлебного зерна, произрастающего на благодатной русской земле, в отличие от тощего хлеба, взращённого на бедных, каменистых землях туманной Англии.