Шелихов. Русская Америка — страница 46 из 122

Под ногами жидко хлюпала грязь, припорошённая снегом.

Шелихов проталкивался к центру толпы, а в голове одно было: «Война... Вот как, значит... Поломают мужиков, поломают». И ещё подумал с болью: «Тех самых мужиков, что так недостаёт на востоке, на землях новых».

Мужики оглядывались на него: кто-де, мол, таков? Смотрели неприветливо. А чего мужику радоваться: новый человек приехал, да ещё по-барски одетый, и ждать от него доброго трудно. Теснясь, ворчали:

   — Куды прёшь-то?

А кто-то вовсе зло сказал:

   — В шею бы надо...

Шелихов оглянулся, ища глазами сказавшего эти недобрые слова, но мужики сомкнулись стеной и смотрели нехорошо, выставив бороды. Толпа — хотя бы и тысячу людей собрались вместе али поболе ещё — имеет одно лицо. Доброе ли, злое ли, но одно. Толпа на улице забытой богом деревеньки плохо смотрела на проезжего человека. Лицо такое хорошего не обещает, и Шелихов это понял. Отвернулся. Обидчика искать не стал. «Тошно мужикам, — только и подумал, — чего уж мне лезть на рожон».

У волостной избы под соломенной клочкастой крышей стояло с десяток парней. На крыльце возвышался мордастый староста, обозначавший своё должностное положение засунутыми за пёстрый шерстяной кушак руками. Над головой его из волокового оконца полз белый дым. Избу волостную топили по-чёрному. Видать, волость небогато жила.

Староста, угрожая кому-то, тряс изрытым оспой лицом, тыкал в толпу растопыренной пятерней.

   — Мужики! Мужики! — пытался он перекричать бабий вой.

Парни стояли на миру неловко, не зная, куда деть руки-ноги. Гнули головы. Неловко им было на людях. Не привыкли, чтобы на них таращили глаза. Такой вот одно и скажет: «Да мы ничаво...»

Пирогов насовали парням в котомки, портяночки они надели победней, лаптёшки подырявее — новые-то в хозяйстве сгодятся, а там казённую обувку дадут — и поведут их, поведут, как скотину убойную. А сколько бы доброго наворочали они руками своими, сколько бы для жизни хорошего сделали. А тут только и скажешь: «Ничаво...»

Другого-то не дано.

Один, отчаянный, видать, самый, на телегу полез, рванул на груди армяк, вытянул шею коричневую тощую, с болтающимся на ней крестом оловянным. Крест в глаза кольнул, как огненная искра. Парень рот разинул и крикнуть, наверное, хотел что-то, но получилось у него только хриплое:

   — Э-э-э!

Тут его за полу и стащили:

   — Не балуй, малый!

Староста качнулся на крыльце, переступил косолапо, махнул рукой — айда-де, хватит. Засуетился бестолково, затопал по гнилым доскам.

А лицо толстогубое и у старосты кривилось нерадостно, хотя и пьян был он дюже. Тоже мужик, староста-то, хотя и над другими поставленный начальством. Видал, знать: поскучнеют деревни, коли парни молодые уйдут, наголодуются. Чего уж веселиться?

Бабы завыли громче.

Вперёд выступил поп в рыжих изброженных сапогах, выглядывающих из-под ветхой рясы. Поднял над головой крест. Возопил гнусаво:

   — Господи! Даруй воинству нашему побе-е-е-е-ду над супостатом... — Воинство полезло на худую телегу. Староста стегнул коней. Скрюченными, желваковатыми пальцами сжимая крест, поп тянул руку повыше: — По-бе-ду-у-у и одоление!..

Телега, заскрипев, покатила в улицу. Толпа бросилась следом.

Поп опустил крест, отсморкался и, взглянув на Шелихова старческими слезливыми глазами, сказал:

   — На страдания рождается человек, как искры, чтобы устремляться вверх... Так-то...

И, завернув крест в полу рясы, пошёл к церкви. Старый, согнутый и, видно было, ненужный сейчас никому.

Староста, руки расставив, расталкивал народ у волостной избы.

   — Давай, ребятушки, — уговаривал неуверенным голосом, — так начальство распорядилось. Оно спросит...

Мужиков пожалев, Григорий Иванович и о другом подумал: «Не ко времени в столицу еду». Но за спиной лежали тысячи вёрст, да и не с пустыми руками он ехал. Ни много ни мало, а приведённые под корону державы Российской земли вёз и надеялся — ехать может смело. Да и не по-шелиховски было возвращаться с половины дороги.

Отвернули от схода тележку, и ямщик взмахнул кнутом. Тележка побежала бойко. За деревней, на открытом месте, морозец покрепче землицу прихватил, и колёса пошли по гладкому.

   — Эй, эй! — прикрикивал ямщик. — Шевели копытами, волчья сыть!

А у Григория Ивановича всё бабий вой в ушах стоял скорбный.

Ямщик повернул к нему рябое лицо:

   — Что заскучал, барин? — И, не дождавшись ответа, добавил: — Мужиков пожалел? А ты не жалей. Мужик в России как трава растёт. Вытопчут, другая поднимется. — Взялся за кнут и опять глаза на седока скосил: — Россию-то матушку, как овцу, стригут... А то что ж — забалуют ещё мужички...

Шелихов промолчал.

Ямщик поднял кнут и ударил коней.

   — Эй, эй! — крикнул. — Весёлые!

В голосе у ямщика что-то дикое прозвучало.

Кони пошли намётом.

Путь до Питербурха труден, но Шелихов успел окрепнуть после похода и поднабрать сил. Правда, лицом потемнел и в глазах у него появилось новое: тяжелее, пристальнее глаза стали, ну да на каком лице вёрсты пройденные и годы прожитые следа не оставляют? Оно, конечно, бывает и так: ведомо — человек прожил столько, что и двум бы хватило, а он, как отрок, и ногами взбрыкивает. Но да то люди из тех, что пороху не выдумают и за все прожитые годы рук не обмозолят. Говорят — человек хороший из одного мешка два помола не делает, а такой вот, с личиком розовым, норовит не два, а три выкрутить. Но Григорий Иванович не из этих был — вот лицом и потемнел. А так по-прежнему в движениях размашист и голосом не робок. Да и глаз не отупел у него, не налился белой, незрячей мутью.

Ехали по Сибири, голову чуть не отвертел. И не впервой ехал-то дорогой этой, но, видать, ранее моложе был, рот только разевал от удивления, а сейчас вошёл в зрелость, и земля по-другому ему себя показывала.

Богатющие земли лежали вокруг. Смотрел: вон поля раскинулись и ни конца им и ни края. Травы волнами ложатся под ветром. Да и травы какие! Человек на коне въедет, и не увидишь. Лес стоит: деревья неохватные, макушки упёрлись в небо. С ветки на ветку прыгает белка, распушив хвост. А другая, какая из игривых больно, и через дорогу махнёт, над конями пролетит рыжим платом. Кони всхрапывали, вскидываясь. Белки не счесть было в лесах. А реки, озёра — рыба плещет... А там вот птица косяком потянула, рядом второй косяк. Крылья свистят, голоса курлычут.

Как-то остановились у клина раскорчёванного и поднятого под хлеба. Григорий Иванович в пахоту руку запустил, и она по кисть как в пух ушла. Коричневато-чёрная земля легка была, рыхла, рассыпчата.

Мужик со стороны подошёл, глянул, как Григорий Иванович землю ласкает на ладони, сказал:

   — Добрая земля — полная мошна.

   — Да, — ответил Шелихов, — с такой землицы зерном обсыпешься...

Мужик улыбнулся.

Но ведомо было, что на земле в Сибири лишь половина богатства, а половина вторая под землёй лежит. Уголь, железо, золото, серебро. Наверное, и другого чего немало. Да кто знает, кто земли те копал? Так, только кое-где ковырнули.

   — Эх, — не раз говорил Григорий Иванович, — край сей — дно золотое. — Хлопал с сердцем по полам пропылённого в дороге кафтана: — Здесь бы живыми руками взяться.

Но знал, что хлопал зря.

Сибирские чиновники спать были горазды и борзы до взяток. А что земля богата — то пусть её.

Ещё и говорили иные:

   — Эко, удивил! Земли богаты... Да они на всей Руси не бедны. Возьми, что курские края, что липецкие, у западных самых границ, на юге. — Кафтан расстегнёт от полноты чувства и под мышками поскребёт с удовольствием. Лицо благодушное, живот сытый вперёд прёт. Крякнет: — Не обижены Богом — слава Создателю...

И другое баяли. Дорога длинна, разговоров немало было:

   — Неторопно надо... Знай работай, да не потей. Так-то лучше... И у отцов так было, и у дедов...

Шелихов горячился. Но служивый какой человек глянет глазком, жирком заплывшим, и ежели не скажет, то подумает: «Молод... Обтерпишься, али обомнут».

Вот и весь разговор. Поудобнее устроится в возке лицо должностное, а воротник у него бобровый, шапка из песца, и под сиденьице положил он кошель непустой.

«Дубиной их только проймёшь, — думал Григорий Иванович, — дубиной».

А дубина-то службу ему уже добрую сослужила.

Вцепились в него компаньоны по возвращении из похода. Зубками ухватили за самое больное, до костей чуть не достав, но он вывернулся. Сам на дыбки поднялся и взъярился. Тут и племяш голиковский наперёд выскочил. Из-за пазухи листки жёлтые достал и затряс ими перед лицами разгорячёнными.

   — Вот, вот, — крикнул, — у меня опись всем мехам, что заготовлены. До последней шкурки. — Всё-таки показал себя. Наконец-то, наверное, время пришло его. Рот перекосил: — Я тоже не дремал, — сказал, — всё сюда занесено.

И ещё раз листочками помахал.

   — А ну, — потянулся к нему Шелихов, — покажи.

Взял листки и, не заглянув в них, пополам разодрал. Бумажки в стороны полетели.

Все ахнули.

   — В суд, в суд! — закричали разом.

Григорий Иванович выше голос поднял:

   — Что бумажки? Я вам меха покажу.

И Голиков Иван Ларионович понял — здесь не поживишься. А ежели и сорвёшь что, то кусок поперёк горла встанет и подавиться можно. Башка-то на плечах у мужика была хорошая. Отступился. Решил: вернее будет миром покончить.

Увидел Шелихов: бородёнку Иван Ларионович сунул в рот и замолчал, хотя другие и кричали гораздо. А потом и вовсе от крикунов отошёл в сторонку. Тихохонько так в тень подался, и видно его не стало. И племяша оттёр плечом.

Лебедев-Ласточкин, правда, никак успокоиться не мог. Всё урвать, урвать хотел побольше, но его прижать было нетрудно. Вексельки-то, вексельки, крючком судейским скупленные, в шкатулочке голиковской лежали. А вексельком по головке ударить куда как способно. А всё же навалились на Григория Ивановича сильно. Истинно волки. Обсели вокруг, и глаза блестят. Сейчас бросятся. Вот тут-то он поднялся и дубиной хватил: компанию-де американо-российскую основываю и гарантирую в год капитала удвоение. Купчишки назад и сдали. Даже Лебедев-Ласточкин шею вытянул: