Сани выхватили на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот.
Место и вправду было куда как хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами кусты талины, и белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.
Море играло волной под солнцем. То синим волна отливала, то нестерпимого блеска янтарём в глаза бросалась, а то вдруг разом, как подожжённая, вспыхивала текучим лазоревым огнём. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.
Кирка со звоном ударила в скалу.
— Паря, — сказал Устин укоризненно, — ты так долго долбить будешь. — И отнял кирку. — В трещину бей, легче пойдёт. — Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Остриё вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил ещё раз. — Вот так и ворочай.
Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.
— Григория Ивановича, — подойдя к Самойлову, сказал Деларов, — сей бы момент сюда. Вот рад был бы.
— Да, — ответил Самойлов, — это точно.
Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придётся ли свидеться нам? — И сам себе с горечью ответил: — Нет, видать, не придётся». Потёр ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После подъёма тяжкого сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза глубоко спрятаны, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: оно всем нелегко.
Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришёл на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой всей душой принял. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел, или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича в ватаге заступить, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов всюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими поговорить и уладить то или иное успевал. С лесорубами ходил, а ночами — неизвестно когда и свет гас в его окошке — камни описывал, собранные ватажниками, журнал ватаги вёл. «Двужильный, что ли, — думал Константин Алексеевич, — был он? — И сказал себе: — А у меня вот не получилось так-то».
Сказать такое непросто. Редко какой человек согласится, что не по себе взял воз, что не вытянуть ему его, как за оглобли ни хватайся, как ни упирайся ногами в землю, ползущую из-под каблуков. Чаще бывает по-иному. Телега остановилась, и колёса, гляди, вот-вот пойдут назад, а человек, шею раздувая, всё ярится, пеной исходит, кричит: «Давай, давай! Вот холм перевалим, а там само покатится!» Телегу и свернут в овраг. По сторонам колёсики полетят, затрещат, ломаясь, оглобли; треснет, в щепки разлетится кузовок. Но человек и здесь не согласится, что виной тому он сам. Встанет пугалом на краю оврага, ноги раскорячит и, пятерней скребя пузо и губы своротив на сторону, скажет:
— Эх, ребята... Камушек под колёса попал. Так бы вытянули. Камушек... Самая малость до вершины оставалась. А там хватили бы во весь опор!
Рукой взмахнёт или ободряюще игогокнет. И непонятно почему, а глядишь — ему другую телегу дают, хотя ясно, что он и эту в овраг загонит и расшибёт...
Кирки били скалу так, что каменные брызги летели по сторонам — с хрястом, со звоном.
Самойлов повернулся к Деларову, согнав с лица хмурость.
— Да, — повторил, — Григорий Иванович порадовался бы, ты прав.
Кряхтя и переругиваясь, столб поставили в ямину. Комель засыпали. Притрамбовали. Укрепили камнями, да выбирали ещё такие камушки, чтобы один к одному ловчее прилаживался. Столб-то навек хотели встремить в землю эту. Старались.
Устин, не доверяя никому, сам камушки подкладывал, киркой вгонял в землю.
Столб поставив, отошли в сторонку, глянули на дело рук своих. И, казалось бы, чего особого? Но в душах что-то захолонуло. Парень из устюжан, что больше других старался, руки по-особому заложил за спину. В родниковой чистоты бесхитростных глазах его вспыхнули искры. Парня под бок пихнули шутейно: что-де, мол, так-то выставился?
— А что, что, — отнекивался парень, — понятно дело-то. Мы, и вот — державы рубеж определили. Скажешь кому — не поверят... Нет, не поверят...
И от уха до уха рот растянул. Ну, только и скажешь, глядя на такого-то:
— Эх, паря! Пляши, коли душа песни просит!
Фёдор Фёдорович взглянул на чиновника, чуть-чуть голову склонив, и из-под век у него плеснуло стылым.
— Бумаги, — выговорил отчётливо, — сегодня же выправить.
Ласково так сказал, негромко. И дверь вроде бы не скрипнула, и шагов не слышно было, а чиновника не стало. Лицо различалось, мундир отчётливо виден был, крестик на мундире угадывался, а вот тебе раз — ни мундира, ни крестика, ни лица нет. И внимательнейшим образом вглядевшись в место, где за мгновение до начальственного слова чиновник обозначался, убедишься — не обман это зрительный, действительно пусто, как ежели бы и до того место это ничем занято не было.
Фёдор Фёдорович с минуту молча глядел в стол. Гасил, видать, под веками недобрые огни. Наконец, переломив себя, поднял глаза. Сказал:
— Письмо генерал-губернатора Якоби на имя государыни передано для ознакомления в Коммерц-коллегию и нами изучено.
Слова у него изо рта выходили круглые, ласкающие слух. Такие слова, что хоть на хлеб, как масло, мажь — и корка сухая в горло проскочит, не царапнув.
Тёмный строгий мундир на Фёдоре Фёдоровиче, белые кружева у горла, манжеты белые, паричок новомодный, строгий, с чёрным бантиком на затылке. Не понять — что за человек.
Григорий Иванович сидел, устремив взгляд на Фёдора Фёдоровича, а голова как железным обручем стянута. Не опомнился ещё. Всё так вдруг случилось. То крик, шум, чуть до кулаков не дошло, а тут — поди же — на «вы» величать его начали. По имени и по батюшке назвали.
— Угу, — сказал осторожно.
Огляделся. На полках, по стенам, книги в корешках золочёных, карты цветные, рисованные искусно, плахи дубовые на полу, натёртые до блеска воском. И тихо. Голосов за дверями не слышно — будто и не в канцелярии он, где в каждой комнате чиновников с десяток натолкано, да и иных прочих лиц важных немало, так что какая уж тишина. Размышлял. Говорили ему в Иркутске о Фёдоре Фёдоровиче, но туманно. Одно с уверенностью сказывали: большая птица. А как в Иркутск приехал, с чем уехал да с кем и о чём говорил — неведомо.
А голос добрый журчал:
— О землях, обживаемых в Америке, наслышан. Хорошее, хорошее начало положено.
Григорий Иванович упёрся покрепче руками в подлокотники кресла.
Фёдор Фёдорович хотел знать, как плыли к землям американским, на каких островах останавливались, о звере вопросы задавал, сколько людей, спрашивал, в поход ходило и сколько вернулось.
Григорий Иванович не успевал отвечать.
Рябов слушал со вниманием, но нет-нет на столе стоящую сферу земную пальцами поворачивал. Игрушка эта — бронзовая, литая хитро, видать, денег стоила немалых. Но пуще игрушки затейливой Григорию Ивановичу в глаза пальцы Фёдора Фёдоровича бросились. Тонкие пальцы, гибкие, белые. Рука такая о многом говорила, а прежде всего о том, что тяжестей каких или иных неудобств она не испытывала от рождения. Смущала Григория Ивановича эта рука.
Но слово за словом разгорячился он и заговорил смело. Понял: рука рукой, а человек, сидящий перед ним, разумеет дело. Пустое — гремит, брякает, а здесь не было грому. Говорить говорил Григорий Иванович, а в голове вертелось: «Приехал-то я не для рассказов». Но о главном сказать не мог. Мешало что-то. То ли Фёдор Фёдорович неожиданно мягок оказался, или же то, что сказывали о нём — птица, дескать, большая. А может, и другое что. Скорее же всего коридоры питербурхские с толку сбивали. Уж больно намотался.
Ёжился Шелихов, но наконец, собравшись с духом, навалился грудью на край стола, словно груз непосильный толкая, сказал:
— Сесть-то мы сели на землю американскую, но ежели правде в глаза смотреть, пристроились лишь с краешку. — Фёдор Фёдорович руки на стол положил, манжеты кружевные сминая, потянулся лицом к собеседнику. Не понял. — А понимать это так надобно, — продолжил Григорий Иванович, — вот мы крепостцы построили какие ни есть, промыслы разведали, большим, малым ли хозяйством обзавелись, а всё ненадёжно это.
— Так, так...
— Потому как один купец из-под другого землю рвёт, друг друга ослабляя.
Фёдор Фёдорович из-за стола поднялся и рядом с Шелиховым присел в кресло. Да ещё поторопил:
— Ну, ну...
Глаза к купцу присматривались внимательно.
— Да что говорить, — сказал Шелихов, морщась сокрушённо, — промысел, хоть и самый богатый зверем, опустошить в год-два можно до чистого камня. Бей только колотушкой без ума, и зверя не станет. А разве дело это? — Григорий Иванович наступать уже начал на Рябова. — Дело? Нет, — подбородок вскинул, как взнузданный, — на таком расчёте далеко не уедешь. Возьмёшь зверя раз, другой — и всё. Так?
Фёдор Фёдорович улыбнулся. Сибирский напористый купец нравился ему больше и больше.
Григорий Иванович в апартаментах начальственных вовсе освоился. И уж в подкрепление слов своих пристукнул кулаком по краю стола. Само собой как-то это получилось. Разговор за живое его взял.
— Чтобы зверя добыть, — сказал, — кораблики надо построить, а это деньги большие. Людей нанять в ватагу — тоже недёшево. Припас боевой, оружие, харчи — всё копеечка. А потом возьмёшь зверя — окупишь ли это разом? Вряд ли... А ежели и окупишь — большая ли прибыль останется? А ведь надо и кораблики подновить и опять же людей нанять, да и припасом обзавестись? Алтыном не обойдёшься. — Купец ладонь оборонил кверху, будто копейки на ней лежали. Побросал корявыми пальцами воображаемую медь. Сказал убеждённо: — Нет, не обойдёшься. — Откинулся на спинку кресла. — Невыгодное это дело.